Сиротство
Скелеты, скелетики, скелетища. Пока хотя бы один из них не вытащишь из своего шкафа и не предъявишь читателю таким, какой он есть на самом деле — без жутких мексиканских розочек, — никакой приличной прозы не напишешь. Поэтом быть гораздо проще. Достаточно ходить с лицом, выражающим всю мировую брезгливость. Как, например, поэт Тауэр, с которым я был вынужден встречаться в редакции одного известного петербургского издания: мы оба состояли в редакционном совете журнала — хорошо ещё, что в разных отделах.
Тяжесть отвращения была неизменным его спутником — как очки на носу. Стоило взглянуть на него, чтобы сразу понять: вошёл не кто-нибудь, а самый что ни на есть настоящий поэт. Когда на каком-нибудь мероприятии свои стихи читали другие авторы, он так демонстративно скучал, что нога, перекинутая через другую, начинала немедленно трястись, а сам Тауэр — зевать и рыться в смартфоне.
Мне всегда хотелось сказать:
«Дорогой наш Тауэр, так безобразно скучать — это же штамп, штампище просто! Зачем палиться? Как-то иначе обустрой уже тоску по настоящей — собственной поэзии. Ты же творец, в конце концов, поработай с воображением, что ли. Такая стабильность для истинного художника — нехороша».
Что до стишков, то, разумеется, Тауэр писал в жанре поэтического сарказма. Даже если такого жанра не существует. Один раз я видел, как его — маститого, в летах — уделал на конкурсе двадцатилетний парень. Но и здесь Тауэр не почувствовал подвоха.
Правда, я, кажется, что-то понял про Тауэра в Комарово на творческом вечере главного редактора. После выпитого вина взгляд серых глаз поэта стал совершенно беззащитен, словно у бунинской барышни. Как это в Тауэре так всё чудно переплетается? Будто бы к нему тонкому, папирусному вдруг приезжает гоголевский ревизор и превращает его в утомлённого бездарностями милостивца.
Я же свой первый роман написал в двадцать три, примерно через год, как вышел с балкона третьего этажа. Не выбросился, не выпал — именно вышел. Когда девушка из Рыбинска отвергла меня, просто ушёл.
Очнулся только в больнице.
Именно так выглядит аффект — я отнюдь не думал о самоубийстве, просто должен был уйти. Всё равно куда.
Писать я начал уже в стационаре, где провёл полгода. Выписался с готовым (на тот момент — в голове) романом, но с навсегда искалеченной правой ногой. О карьере футбольного вратаря пришлось забыть. Хотя тренер бы из меня вышел отменный. Тренерской работе я предпочёл поиски пропущенного, плохо запомненного, прогулянного — всего того, что не может закончиться никогда, потому что никто не может осиротеть словами. Именно так я тогда думал.
И совсем не был готов к глобальной оптимизации слов — к объявленной эре «чирика».
Первыми, конечно, откликнулись социальные сети. Твиттер сократил сообщения до двадцати символов. Фейсбук ответил пятнадцатью. ТикТок — десятью.
Война алгоритмов. Сжатие. Компрессия. Эссенция. Усушка. Утруска.
О́динСлова появился чуть позже — сеть разрешала пользователям публиковать только одно слово один раз в час. И я, шагнувший из своих многословных страниц, неуклюжий, немолчный, грешивший словесными излишествами, стал глашатаем минимализма. Автором однословных шедевров, похожих на высохшие чайные пакетики. Куда деваться, если слова — единственный твой заработок? Кроме небольшой пенсии по инвалидности.
Что же ты, Лев Николаевич? Все твои наволочки вытравлены хлоркой — ни одного узора. К чему теперь прикасаться нежным детским ухом, ложась спать? По чему водить пальцем, что прикрывать ладошкой?
Если бы мне не было страшно — я бы не стал писать, что со мной произошло. Всё это чревато. Может, лучше дать прорасти сквозь себя кусту шиповника. Это больно. Но это так же больно, как молчать.
Я писатель — и люблю нелепое, глупое, сломанное, валяющееся на обочине, погибающее. Как если бы в этом было спасение, отвоёванное у мёртвой воды: утопленница-речь.
Вот и смотришь ночью на светящиеся строчки, как на свои руки, пот, исподнее, слёзы, бессонницу. Вот и думаешь: «Одни-то вы и остались у меня». Обманываешь себя: ну, слова-то только бог может отобрать. Гомер молчит. Лишь изредка, сквозь сон, хлюпает по водной ряби неожиданно очнувшееся весло какого-нибудь из кораблей.
Кто сейчас прочтёт весь корабельный список? Редкий зубрила. Несмотря на то, что по-прежнему звякают цепочки на дверях, хлопают слепые форточки в заброшках, поют Битлз, бесшумно закрывает глаза жучок под корой дерева, а у зайца вывернуто ветром ухо. Он так и бежит с заломленным ухом, по раннему снегу, не в силах остановиться, лишь иногда замирает на секунду — как точка. Точно чувствует: пейзаж без зайца смотрится горько. Почти так же горько, как ветер в пустом доме. Как ненужные вещи. Как выброшенные фотографии. Как измятая, порванная жизнь.
Бежит, словно разводит шов безмолвия, петляет, словно пишет человеческую прозу — странную, прихотливую, сумбурную. Именно такую, какую когда-то писал я. Будто просит: «Сохрани мою речь навсегда». Но пуглив преждевременный снег — тает, обнажая капустные листья, не успевшие собраться в вилок, похожие на пустые ладони. Да голос дождя дрожит, убоявшись множества произносимых им звуков в пересчёте на один миллиметр.
«Чирики» подменили всё. Устами безликих аватаров люди общались так, будто были теннисными мячами. Пас — удар. Чётко, однозначно, по-деловому. Время — деньги. Не мудрствуя лукаво, не растекаясь по древу, не бросая слов на ветер:
— Кофе?
— Да!
Читатель «чириков» неведом, незнаком, призрачен: не задаёт глупых вопросов, не осуждает, не хвалит.
Мне больше не надо прислушиваться к шипению чайника. И знать о том, что рассыпанный кофе на полу скрипит под ногами точно так же, как снег. Я — писатель креативных «чириков» для солидных заказчиков. Мне нужно только одно, но мощное, как ядро царь-пушки, слово. Краткость оказалась не сестрой, но хлебом, маслом и севрюжиной с хреном.
— Однословник, — усмехается Эллочка, мой теперешний редактор с глазами катрана — столь же прекрасными, сколь и акульими. Холоднокровное с внешностью модельного ангела. Ангельчик-людоед. Хотя в еде Эллочка очень разборчива — хэлфи фуд. Она заботится о своём питании. Впрочем — я уверен, что любой магазин, продающий экологически чистые продукты по ценам, далёким от вегетарианских, закупает их в соседнем «Магните».
— Рыыы-нок, — выговариваю я, удлиняя хотя бы само слово. Хочу добавить, но вовремя спохватываюсь и закрываю рот, беззвучно похлопав им.
— Многабукф! — дразнится ангельчик общепринятым мемом. — Красноречие устарело, Саша. Брось уже ныть про старую школу — она только для дураков. Адаптируйся.
Я страдальчески тереблю свою бессменную серёжку в левом ухе. Моё лицо горит. Понимаю, что позорно краснею перед ангельчиком. Очень хочется накричать на неё, психануть, взорваться. Одним движением скинуть папки на пол, послать на три буквы с последующими извинениями, почти слезами — вернуть своё лицо, пусть злое и горестное.
Но зачем? Совершенно бессмысленное занятие. Рыбья кровь. Проявление хоть каких-нибудь живых человеческих чувств вызовет только недоумение.
Но не это главное. Я должен был доказать девушке из Рыбинска, пускай заочно, мнимо, что со мной не покончено. Что чего-то стою. Ей, филологине, когда-то говорившей мне, что никогда не смогу заработать и копейки своим словом. Я оказался честолюбивым.
Моя первая заказная эпитафия звучала так:
«Ушёл».
Вторая:
«Небо».
Вторая особенно удалась — семья усопшего заплатила «сверху» за эмоциональную глубину.
А вот сценарий свадебной церемонии:
— Навсегда?
— Да!
Аплодисменты.
За него я получил премию «Чирик месяца». А это покруче какой-нибудь «Рукописи года», потому что в твёрдой валюте.
Эллочка шевелит влажными губами, напоминает мне об очередном заказе — рекламе для автомобильного гиганта.
— Скорость! — предлагаю я.
— Мрак, — отвечает Эллочка.
— Полёт!
— Жуть.
— Космос?
— Но-но.
Я выдыхаю:
— Вечность.
Белизна тончайших Эллочкиных пальцев щёлкает у моего уха:
— Парниша!
Человечество влюбилось в О́динСлова. Как по мне, в этом был один плюс: отпала пошлость в отношениях. Сердечки, смайлики, поцелуйчики и прочие гадости — исчезли. С возрастом я всё меньше испытываю необходимость что-либо объяснять, тем более что — ничего объяснить нельзя. Слова выражают разный смысл. У каждого свой. Бесполезно.
Сегодняшняя моя подружка пишет мне в полночь:
— Скучаю.
Я отвечаю, тратя свой единственный «чирик» за час:
— Взаимно.
Спустя двадцать минут она появляется у моей двери. Несмотря на то, что с моей стороны это была простая вежливость.
А ещё я помню пропахшие сыростью парадные, приютившие нас с девушкой из Рыбинска. Мы курили, сидя на щербатых подоконниках, и наблюдали, как струи дыма поднимаются наверх, продираются через железные прутья, протискиваются сквозь завитушки перил, словно стремятся изо всех сил оставить свой след: выткать неповторимый цветок, который распустится всего на пару секунд. Она без конца болтала, я многозначительно молчал. Слушал её смешной и милый ламбдацизм: букву «л» она не замечала в упор, читала Мандельштама примерно так: «Шевейя кандаами цепочек дверных».
Глаза у неё были... и есть — тёмные, печальные: с внешними уголками, чуть сползшими вниз, будто бы сейчас расплачется. И такая особенная улыбка, которая вдруг делала её близкой всякому человеку, даже случайно взглянувшему на неё. Во всём её облике угадывалась та удивительная смесь целомудрия и бесстыдства, которая заставляла меня стремиться к ней. Как теперь заставляет вспоминать.
Я относился к своей новой работе без особого удовольствия, в губы не целовал, но она снимала с меня бытовое напряжение, приносила деньги. Как будто я неизменно и нудно ехал по хорошо накатанной колее. Пока в день моего рождения, 26 июля, премьер-министр одной из стран не чирикнул в О́динСлова:
«អ្នកជញ្ជក់ឈាម»
Через час этот набор букв был переведён почти всеми пресс-службами государств, членов ООН как: «Лохи». Кроме, пожалуй, одной Республики Науру — их перевод гласил: «Ухожу». Но Республику Науру никто серьёзно не воспринимал, хотя международное право уравнивало её с Америкой или там Германией, поэтому дипломатические каналы обиженных стран запестрели «чириками»:
«Сам»
«Отстой»
«Труп»
Лохом не хотел быть никто.
После чего все государства, не считающие себя лохами, немедленно ввалились в войну по разные стороны скандала: у страны, отличившейся крышесносным заявлением, тоже оказались союзники, которые посмотрели на всё это и выдали в течение трёх часов: «Да. Действительно. Лохи».
Объявлена поголовная мобилизация, но у меня бронь, я же бог «чириков». К тому же рынок рухнул в тартарары.
В нашей конторе «Взрыв Смыслов» экстренное совещание. Клиент — крупнейшая ядерная корпорация на северо-западе — недоволен слоганом.
— Энергия! — предлагает ангельчик Эллочка.
— Засвечено, — морщится арт-директор.
— Будущее! — вступает маркетолог.
— Пресно, — барабанит пальцами по столу арт.
Я смотрю на часы. Дедлайн через пятнадцать минут.
— Вечность, — наконец произношу я.
Все поворачиваются ко мне.
— Опять?
— Работает же.
А через неделю в результате попадания снаряда в атомную станцию имени буквы «Ъ» произошла радиационная утечка.
Сразу последовал официальный «чирик» нашего правительства, сформированный «Взрывом Смыслов»:
«Вечность!»
Наше слово. Моё слово. На фоне разворачивающейся мировой катастрофы.
Начались протесты. Люди хотели понять: «Где мы запропали, заболели, перебинтовали шарфами горло, осипли так, что и позвать уже не можем?» Хотели высказаться хотя бы перед лицом смертельной опасности. Лидерство в сети захватило выражение манифестантов:
«Многословие!»
Они победили. И сейчас я пишу свой последний «чирик» перед тем, как серверы О́динСлова отключат.
Пальцы на мгновение зависают над клавиатурой.
Вспоминаю все нерассказанные истории. Недоговорённые мысли. Неоконченные чувства. Зверя, бегущего по синей дорожке. Расстояние между словом и словом. Здравствуй, расстояние, расставание, пробел — сколько лет, сколько зим. Потерпи немного, скоро мы с тобой окрепнем и снова начнём выращивать листик сердца, полоть трын-траву, шуршать страницами, громко прихлёбывать чай и прятать в карман конфетные обёртки. Мы ещё с тобой станцуем. Вот вернёмся в многабукф и станцуем! И все будут танцевать, потому что земля — шар, разве удобно стоять на шаре, на мяче, на яблоке, на ядре?
Нет, надо танцевать, взмахивать руками, пусть неумело, несуразно, спустя рукава, вскрикивая, ругаясь, умоляя — как получается. И падать. Падать в сюжет, выходить из него по ту сторону биологии, где объектив эволюции крутит вол, исполненный очей.
За моим окном вырастает нечто клубящееся, дымное, похожее на выпущенный изо рта исполинский гриб. Но я ничего не вижу, сосредоточенно набираю:
«Освобождение!»
И вот уже воды священной реки несут листья тамариска, коровье дерьмо, мой сюжет, корзину с младенцем Хесусом, банки из-под пива, пятый том «Войны и Мира», презервативы, обрывки сетей, плевелы, прах, любовь, кеды, плач, мячик, Таню, доску, бычка навстречу нестерпимо белому свету.