Достоевский. Надрыв
Надрыв введён в нашу жизнь Достоевским. Введён не в том смысле, что вымышлен на страницах романов, а в том, что впервые поименован, выделен как особое психологическое состояние гением великого писателя. Имеется довольно обширный спектр эмоций, употребляемых вместе с надрывом. Надрыв — это такой эмоциональный перескок, поэтому заодно с ним в уме, как правило, восстают тени тревог и страхов, память об отчаянии, о некоей вымученной правде, нечто исповедальное. Надрыв предшествует самым разным переживаниям. Это состояние внезапного размыкания внутренней реальности, болезненная препарация души. Непредвиденность — важнейшее условие надрыва.
Навряд ли кто-нибудь из русских мастеров слова сравним с Достоевским в умении создавать и удерживать ощущение саспенса на десятках страниц, а тем более никто не может с той же силой и глубиной его разрешать. Мне думается, что это умение было следствием душевной болезни Фёдора Михайловича. Существуют описания эпилептических припадков, сделанные им самим, например такое:
«Воздух был наполнен шумом и я попытался пошевельнуться. Я почувствовал, что рай спускается на землю и что он охватывает меня. Я по-настоящему прикоснулся к Господу Богу. Он вошел в меня; да, Бог существует. Я заплакал. Вы все, здоровые люди, не имеете никакого понятия, что за удовольствие мы эпилептики испытываем за секунду до удара. Магомед, в Коране, сказал, что он видел рай и вошел в него. Все эти глупые умники уверены, что он был лжецом и шарлатаном. Но нет, он не врал, он действительно побывал в раю во время эпилептического удара; он был жертвой этой болезни, как и я. Я не знаю длится ли это удовольствие секунды, или часы, или месяцы, но поверь мне, я не разменяю даже на все прелести мира.»
Это и есть надрыв, надрыв времени и пространства — некое предощущение надвигающейся трансформации микрокосмоса, преодоления прежде невидимых внутренних рамок. Состояние надрыва у Достоевского можно сыскать едва ли не в каждой его крупной книге. Кажется, достоевщина без описаний надрывов вообще невозможна. Взять хотя бы «Записки из подполья» — одно из самых страстно любимых мной блюд от литературы, пороговые состояния здесь выведены не единожды и все убедительны. Вот самое лучшее на мой взгляд:
«Записки из подполья» (отрывок):
...Уважает ли он тебя хоть на каплю? Что у тебя с ним общего? Смеется он над тобой да тебя же обкрадывает — вот и вся его любовь! Хорошо еще, что не бьет. А может, и бьет. Спроси-ка его, коли есть такой у тебя: женится ли он на тебе? Да он тебе в глаза расхохочется, если только не наплюет иль не прибьет, — а ему самому, может, всей-то цены — два сломанных гроша. И за что, подумаешь, ты здесь жизнь свою погубила? Что тебя кофеем поят да кормят сытно? Да ведь для чего кормят-то? У другой бы, честной, в горло такой кусок не пошел, потому что знает, для чего кормят. Ты здесь должна, ну и все будешь должна и до конца концов должна будешь, до тех самых пор, что тобой гости брезгать начнут. А это скоро придет, не надейся на молодость. Тут ведь это все на почтовых летит. Тебя и вытолкают. Да и не просто вытолкают, а задолго сначала придираться начнут, попрекать начнут, ругать начнут, — как будто не ты ей здоровье свое отдала, молодость и душу даром для нее загубила, а как будто ты-то ее и разорила, по миру пустила, обокрала. И не жди поддержки: другие подруги-то твои тоже на тебя нападут, чтоб ей подслужиться, потому что здесь все в рабстве, совесть и жалость давно потеряли. Исподлились, и уж гаже, подлее, обиднее этих ругательств и на земле не бывает. И все-то ты здесь положишь, все, без завета, — и здоровье, и молодость, и красоту, и надежды, и в двадцать два года будешь смотреть как тридцатипятилетняя, и хорошо еще, коль не больная, моли бога за это. Ведь ты теперь небось думаешь, что тебе и работы нет, гульба! Да тяжеле и каторжнее работы на свете нет и никогда не бывало. Одно сердце, кажется, все бы слезами изошло. И ни слова не посмеешь сказать, ни полслова, когда тебя погонят отсюда, пойдешь как виноватая. Перейдешь ты в другое место, потом в третье, потом еще куда-нибудь и доберешься наконец до Сенной. А там уж походя бить начнут; это любезность тамошняя; там гость и приласкать, не прибив, не умеет. Ты не веришь, что там так противно? Ступай, посмотри когда-нибудь, может, своими глазами увидишь. Я вон раз видел там на Новый год одну, у дверей. Ее вытолкали в насмешку свои же проморозить маленько за то, что уж очень ревела, а дверь за ней притворили. В девять-то часов утра она уж была совсем пьяная, растрепанная, полунагая, вся избитая. Сама набелена, а глаза в черняках; из носа и из зубов кровь течет: извозчик какой-то только что починил. Села она на каменной лесенке, в руках у ней какая-то соленая рыба была; она ревела, что-то причитала про свою «учась», а рыбой колотила по лестничным ступеням. А у крыльца столпились извозчики да пьяные солдаты и дразнили ее. Ты не веришь, что и ты такая же будешь? И я бы не хотел верить, а почем ты знаешь, может быть, лет десять, восемь назад, эта же самая, с соленой-то рыбой, — приехала сюда откуда-нибудь свеженькая, как херувимчик, невинная, чистенькая; зла не знала, на каждом слове краснела. Может быть, такая же, как ты, была, гордая, обидчивая, на других не похожая, королевной смотрела и сама знала, что целое счастье того ожидает, кто бы ее полюбил и кого бы она полюбила. Видишь, чем кончилось? И что, если в ту самую минуту, когда она колотила этой рыбой о грязные ступени, пьяная да растрепанная, что, если в ту минуту ей припомнились все ее прежние, чистые годы в отцовском доме, когда еще она в школу ходила, а соседский сын ее на дороге подстерегал, уверял, что всю жизнь ее любить будет, что судьбу свою ей положит, и когда они вместе положили любить друг друга навеки и обвенчаться, только что вырастут большие! Нет, Лиза, счастье, счастье тебе, если где-нибудь там, в углу, в подвале, как давешняя, в чахотке поскорее помрешь. В больницу, говоришь ты? Хорошо — свезут, а если ты еще хозяйке нужна? Чахотка такая болезнь; это не горячка. Тут до последней минуты человек надеется и говорит, что здоров. Сам себя тешит. А хозяйке-то и выгодно. Не беспокойся, это так; душу, значит, продала, а к тому же деньги должна, значит и пикнуть не смеешь. А умирать будешь, все тебя бросят, все отвернутся, — потому, что с тебя тогда взять? Еще тебя же попрекнут, что даром место занимаешь, не скоро помираешь. Пить не допросишься, с ругательством подадут: «Когда, дескать, ты, подлячка, издохнешь; спать мешаешь стонешь, гости брезгают». Это верно; я сам подслушал такие слова. Сунут тебя, издыхающую, в самый смрадный угол в подвале, — темень, сырость; что ты, лежа-то одна, тогда передумаешь?
Помрешь, — соберут наскоро, чужой рукой, с ворчаньем, с нетерпением, — никто-то не благословит тебя, никто-то не вздохнет по тебе, только бы поскорей тебя с плеч долой. Купят колоду, вынесут, как сегодня ту, бедную, выносили, в кабак поминать пойдут. В могиле слякоть, грязь, снег мокрый, — не для тебя же церемониться? «Спущай-ка ее, Ванюха; ишь ведь,, учась’’ и тут верх ногами пошла, таковская. Укороти веревки-то, пострел». — «Ладно и так». — «Чего ладно? Ишь на боку лежит. Человек тоже был али нет? Ну да ладно, засыпай». И ругаться-то из-за тебя долго не захотят. Засыплют поскорей мокрой синей глиной и уйдут в кабак... Тут и конец твоей памяти на земле; к другим дети на могилу ходят, отцы, мужья, а у тебя — ни слезы, ни вздоха, ни поминания, и никто-то, никто-то, никогда в целом мире не придет к тебе; имя твое исчезнет с лица земли — так, как бы совсем тебя никогда не бывало и не рождалось! Грязь да болото, хоть стучи себе там по ночам, когда мертвецы встают, в гробовую крышку: «Пустите, добрые люди, на свет пожить! Я жила — жизни не видала, моя жизнь на обтирку пошла; ее в кабаке на Сенной пропили; пустите, добрые люди, еще раз на свете пожить!..»
Я вошел в пафос до того, что у меня самого горловая спазма приготовлялась, и... вдруг я остановился, приподнялся в испуге и, наклонив боязливо голову, с бьющимся сердцем начал прислушиваться. Было от чего и смутиться.
Давно уже предчувствовал я, что перевернул всю ее душу и разбил ее сердце, и, чем больше я удостоверялся в том, тем больше желал поскорее и как можно сильнее достигнуть цели. Игра, игра увлекла меня; впрочем, не одна игра...
Я знал, что говорю туго, выделанно, даже книжно, одним словом, я иначе и не умел, как «точно по книжке». Но это не смущало меня; я ведь знал, предчувствовал, что меня поймут и что самая эта книжность может еще больше подспорить делу. Но теперь, достигнув эффекта, я вдруг струсил. Нет, никогда, никогда еще я не был свидетелем такого отчаяния! Она лежала ничком, крепко уткнув лицо в подушку и обхватив ее обеими руками. Ей разрывало грудь. Все молодое тело ее вздрагивало, как в судорогах. Спершиеся в груди рыдания теснили, рвали ее и вдруг воплями, криками вырывались наружу. Тогда еще сильнее приникала она к подушке: ей не хотелось, чтобы кто-нибудь здесь, хоть одна живая душа узнала про ее терзание и слезы. Она кусала подушку,
прокусила руку свою в кровь (я видел это потом) или, вцепившись пальцами в свои распутавшиеся косы, так и замирала в усилии, сдерживая дыхание и стискивая зубы. Я было начал что-то говорить ей, просить ее успокоиться, но почувствовал, что не смею, и вдруг сам, весь в каком-то ознобе, почти в ужасе, бросился ощупью, кое-как наскоро сбираться в дорогу. Было темно: как ни старался я, но не мог кончить скоро. Вдруг я ощупал коробку спичек и подсвечник с цельной непочатой свечой. Только лишь свет озарил комнату, Лиза вдруг вскочила, села и с каким-то искривленным лицом, с полусумасшедшей улыбкой, почти бессмысленно посмотрела на меня. Я сел подле нее и взял ее руки; она опомнилась, бросилась ко мне, хотела было обхватить меня, но не посмела и тихо наклонила передо мной голову.
— Лиза, друг мой, я напрасно... ты прости меня, — начал было я, — но она сжала в своих пальцах мои руки с такою силою, что я догадался, что не то говорю, и перестал.
Замечания по содержанию
Суггестивный эффект в данном случае оказывает скорее содержание текста, нежели его форма. Какие же инструменты в плане содержания использует Достоевский, создавая ситуацию надрыва?
Первое, о чём надо высказаться, разбирая надрыв, — это конечно же сама ситуация. Напомню, что сюжет «Записок...» на приведённом отрезке повествования описывает ситуацию общения «подпольщика» с молоденькой проституткой, который из некоей своей прихоти пытается её усовестить, рисуя словами картинки дальнейшей её судьбы, что в итоге и провоцирует надрыв. Здесь важно, что надрыв дан как бы на заднем фоне, опосредованно. Читатель лишь подспудно сознаёт, что в душе героини зреет надрыв. Но в этом-то всё и дело...
Надрыв будет насквозь фальшивым в отсутствие предваряющего рассказа о причинах, его вызвавших (что можно частенько наблюдать при общении алкоголиков). Очевидно, что предваряющие условия даже важнее в смысле передачи эмоции, чем сам надрыв, потому что ими нагнетается необходимое психологическое напряжение, без которого исследуемому состоянию просто не зародиться. Как именно создаётся напряжение?
Во взятом нами отрывке предваряющие условия являют собой вязкий обстоятельный монолог. Он обращён к конкретному лицу, носит характер доказывания и весь выдержан в аксиологической модальности, которая рассматривает факты с позиции моральной оценки — в логике хорошо/плохо/безразлично. Другими словами, мы видим проявление определённого отношения, а отношение, как известно, залог и причина всех человеческих эмоций.
Почему здесь крайне важны предложения с определённой — апеллятивной, менасивной, экспрессивной — целью высказывания? Потому что иные типы речевого воздействия способны вызвать реакцию неприятия, а при такой реакции надрыв невозможен, поскольку он имеет место только тогда, когда произнесённое адресат принимает близко к сердцу, а не защищается от него. Соответственно, предваряющие надрыв сведения должны быть: во-первых, правдивы; во-вторых, должны быть сказаны настойчиво и обстоятельно; и — что самое главное — должны быть произнесены с выражением искреннего сострадания к адресату (это-то и значит, что говоримое должно литься в виде коктейля из менасивов, апеллятивов да экспрессивов).
Почему в данном случае очень важна ещё вязкость и обстоятельность «застревающего» мышления (свойственного эпилептикам)? Потому что длительная концентрация внимания и тщательное пережёвывание одних и тех же деталей, если к тому же всё это выдержано в интонациях доказывания, в череде вопросов и восклицаний, да ещё применяется в соответствующей ситуации, всё это заставляет читателя всерьёз примерить на себя роль подпольщика, то есть проникнуться его отношением, его эмоциями. Поэтому-то и надрыв в итоге переживается не только героями, но и самим читателем тоже, пускай и в многократно ослабленной форме.
Замечания по форме
На уровне абзаца:
Формально состояние надрыва создаётся особыми типами межфразовой связи. В основном используются сочинительные союзы «и», «да», «а», частицы и междометия, иногда вводные слова. Они связывают текст в одно целое, придают согласованность внешне мало соотносимым суждениям. А это необходимо при обстоятельном типе мышления.
Ещё один способ межфразовой связи, с помощью которого осуществляется суггестия — чередование вопросительных и восклицательных предложений. Притом, ответы на задаваемые вопросы подпольщик даёт самостоятельно, доказывая, таким образом, некие и без того тысячу раз доказанные положения; форма вопрос-ответ то и дело перемежается эмоционально-насыщенными рассуждениями. Целью всего этого тоже является продолжительное психологическое воздействие на собеседницу.
На уровне предложения:
Большое значение в деле описания надрыва играют у Достоевского фигуры удвоения. Они очень разнообразны — от простейших плеоназмов, до гипербол и рядов с перечислениями близких по смыслу эпитетов. Причём используется такое удвоение чаще в тех местах повествования, где речь касается личности проститутки — что само по себе опять и снова служит прекрасным выражением глубоко сострадательного отношения подпольщика к ней (.«свеженькая, как херувимчик, невинная, чистенькая»), а также её низкого социального положения — что само по себе даёт оценку и устанавливает аксиологическую модальность всей речи подпольщика («Ты здесь должна, ну и все будешь должна и до конца концов должна будешь...» «...и никто-то, никто-то, никогда в целом мире не придет к тебе...»).
Параллельно тому, постепенно возникают и фигуры умолчания — это касается в основном подлежащих и обстоятельств
(«...Купят колоду, вынесут, как сегодня ту, бедную, выносили, в кабак поминать пойдут. В могиле слякоть, грязь, снег мокрый, — не для тебя же церемониться? «Спущай-ка ее, Ванюха; ишь ведь,, учась’’ и тут верх ногами пошла, таковская...») Чем ближе подходит к финалу речь подпольщика, тем больше фигур умолчания в ней становится, возрастает не только их общее количество, но также их семантическая значимость, так что в последних предложениях Достоевский прямо говорит устами подпольщика за проститутку, не утруждаясь сообщить об этом читателям. Так выражен рост уровня экспрессии, он выполняет функцию последней капли, переполняющей чашу терпения героини. Он создаёт надрыв.
Вывод: цели воссоздания более мощного состояния надрыва лучше всего послужит медленное обострение ситуационного противоречия через использование большого многообразия фигур удвоения при одновременном экспоненциальном росте фигур умолчания, с тем, чтоб к финалу осталась лишь самая суть конфликта.
На уровне слова:
Удвоения встречается также и на нижних структурных уровнях текста, но главным средством всё же надо назвать просторечную лексику. Это наиболее выразительное лексическое средство эмоциональной суггестии в «Записках...» Такие слова как «кофеем», «состареешься», «тяжеле», «брезгают», «исподлились», «укорот», «учась» создают у читателей ощущение абсолютной реалистичности, полного погружения в описываемую ситуацию; позволяют прочувствовать нюансы отношения подпольщика к проститутке, а значит — передают эмоцию. К тому же просторечный стиль понятнее и привычнее для читателя.
Итак, чтобы усилить внушение на уровне слова, необходимо переключить сознание читателя с игровой литературной реальности, на действительную реальность, что достигается путём постепенного перехода к живому разговорному стилю при полном стирании тени рассказчика.
