Бунин. Тоска

Что такое русская тоска?  Популярное сегодня слова депрессия охватывает собой лишь несколько блеклых оттенков в широкой гамме душевных состояний, понимаемых под тоской. Тоска может принимать облик духовной экзальтации,  быть выражением страха или отчаяния, а иногда русская тоска – это смех. Отличие аналогов отчаяния, злости и смеха, испытываемых нами в тоске, от настоящих чувств, кроется в полном видимом отсутствии порождающих их причин. Кажется, что в тоске реакции являются ниоткуда.
  Заглавный выразитель тоски в нашей литературе, апостол и эпигон её - Иван Бунин. Уже самые первые прозаические опыты Бунина настраивают на особый минорно-созерцательный лад. Далее с течением жизни и ростом писательского опыта, Бунин лишь углубляет ранее сделанные открытия, устраивая весь свой художественный мир на отстранённо-холодных берегах.
  Почему же в большинстве произведений Бунина, что бы он не описывал, бытует тоска?
  Помимо специфики интеллектуального склада писателя тут конечно большую роль играет ментальность народа. С момента зарождения тоске было уготовано в ней совершенно особое место. Уже у Пушкина, с его любовью к поздней промозглой осени, - времени, когда тоска стократно усиливается и подавляет собой все другие эмоции, - явственно отражена связь между магией слова и этим пьянящим чувством. Безусловно, здесь должно быть нечто большее, чем обычная метеозависимость.
Осень - это конец года. Погружение природы в смерть. По-видимому, любовь к тоске может означать внимание к смерти, и если взять шире, то - к запределью. Особого рода эсхатологизм, ожидание конца света, после которого согласно преданию на Земле наступит царство правды, последней и окончательной. Можно перефразировать: о чём бы ни тосковал русский человек, он всегда тоскует о рае. Вот причины тоски!
Собственно говоря, может быть, тоска о рае - это вообще главная сущностная характеристика всей мировой культуры, взять хотя б двоемирие йенских романтиков. Но дело в том, что русская тоска совершенно не укладывается в рамки культуры в европейском её понимании, тоска шире самой культуры и потому до конца не вербализуема. В доказательство приведу несколько цитат из Бердяева:
«Русский народ не был народом культуры по преимуществу, как народы Западной Европы, он был более народом откровений и вдохновений...»
«Русские писатели не могли оставаться в пределах литературы, они переходили эти пределы, они искали преображения жизни. И у них являлось сомнение в оправданности культуры, в оправданности их собственного творчества.»
«В “природе” больше истины и правды, больше божественного, чем в культуре.»
«Гораздо более интересен и радикален Лев Толстой. Он – гениальный выразитель религиозно обоснованного нигилизма в отношении к культуре.»
«Русский не может осуществлять своей исторической судьбы без бунта, таков уж этот народ. Нигилизм - типически русское явление, и он родился на духовной почве православия, в нем есть переживание сильного элемента православной аскезы. Православие, и особенно русское православие, не имеет своего оправдания культуры, в нем был нигилистический элемент в отношении ко всему, что творит человек в этом мире.»
«Я говорил уже, что русская литература не была ренессансной, что она была проникнута болью о страданиях человека и народа, и что русский гений хотел припасть к земле, к народной стихии. Но русским свойственно и обскурантское отрицание культуры, этот обскурантский элемент есть в официальном православии.»
А вот Чаадаев: «Мы так странно движемся во времени, что с каждым нашим шагом вперед прошедший миг исчезает для нас безвозвратно. Это – естественный результат культуры, всецело основанной на заимствовании и подражании. У нас совершенно нет внутреннего развития, естественного прогресса; каждая наша идея бесследно вытесняет старые».
Отсюда-то и берёт своя начало русская тоска. Исходя из той мощи, какая сидит в слове сем, можно заключить, что в нашей культуре острое желание и вместе с тем абсолютная невозможность перемещения в иную реальность наделены энергией творчества. Именно эта энергия живит русский народ, именно благодаря ей он восстаёт из пепла войн и переворотов…
Итак, бунинская созерцательность с её хрустальной чистотой и серьёзностью, есть как бы творческое взаимодействие с инобытием, одновременно светлое и трагическое. Будучи выраженным в высокой тоске, оно прорезывается чуть ли не в каждом раннем его творении. Возьмём для примера фрагмент рассказа «Эпитафия»:

Эпитафия

   За крайней избой нашей степной деревушки пропадала во ржи наша прежняя дорога к городу. И у дороги, в хлебах, при начале уходившего к горизонту моря колосьев, стояла белоствольная и развесистая плакучая береза. Глубокие колеи дороги зарастали травой с желтыми и белыми цветами, береза была искривлена степным ветром, а под ее легкой сквозной сенью уже давным-давно возвышался ветхий, серый голубец, - крест с треугольной тесовой кровелькой, под которой хранилась от непогод суздальская икона божией матери.
   Шелковисто-зеленое, белоствольное дерево в золотых хлебах! Когда-то тот, кто первый пришел на это место, поставил на своей десятине крест с кровелькой, призвал попа и освятил "Покров пресвятыя богородицы". И с тех пор старая икона дни и ночи охраняла старую степную дорогу, незримо простирая свое благословение на трудовое крестьянское счастье. В детстве мы чувствовали страх к серому кресту, никогда не решались заглянуть под его кровельку, - одни ласточки смели залетать туда и даже вить там гнезда. Но и благоговение чувствовали мы к нему, потому что слышали, как наши матери шептали в темные осенние ночи:
   - Пресвятая богородица, защити нас покровом твоим!
   Осень приходила к нам светлая и тихая, так мирно и спокойно, что, казалось, конца не будет ясным дням. Она делала дали нежно-голубыми и глубокими, небо – чистым и кротким. Тогда можно было различить самый отдаленный курган в степи, на открытой и просторной равнине желтого жнивья. Осень убирала и березу в золотой убор. А береза радовалась и не замечала, как недолговечен этот убор, как листок за листком осыпается он, пока наконец не оставалась вся эта раздетая на его золотистом ковре. Очарованная осенью, она была счастлива и покорна и вся сияла, озаренная из-под низу отсветом сухих листьев. А радужные паутинки тихо летали возле нее в блеске солнца, тихо садились на сухое, колкое жнивье... И народ называл их красиво и нежно - "пряжей богородицы".
   Зато жутки были дни и ночи, когда осень сбрасывала с себя кроткую личину. Беспощадно трепал тогда ветер обнаженные ветви березы! Избы стояли, нахохлившись, как куры в непогоду, туман в сумерки низко бежал по голым равнинам, волчьи глаза светились ночью на задворках. Нечистая сила часто скидывается ими, и было бы страшно в такие ночи, если бы за околицей деревни не было старого голубца. А с начала ноября и до апреля бури неустанно заносили снегами и поля, и деревню, и березу по самый голубец. Бывало, выглянешь из сеней в поле, а жесткая вьюга свистит под голубцом, дымится по острым сугробам и со стоном проносится по равнине, заметая на бегу следы по ухабистой дороге. Заблудившийся путник с надеждой крестился в такую пору, завидев в дыму метели торчащий из сугробов крест, зная, что здесь бодрствует над дикой снежной пустыней сама царица небесная, что охраняет она свою деревню, свое мертвое до поры, до времени поле.
   Поле долго было мертвым, но степные люди были прежде выносливы. И вот наконец крест начинал вырастать из оседающих серых снегов. Обтаивала и горбатая унавоженная дорога, наступали теплые и густые мартовские туманы. От туманов и дождей чернели и дымились в сумрачные дни крыши изб... Потом туманы сразу сменялись солнечными днями. И все снежное поле насыщалось водою, растоплялось и, растопленное, блистало под солнцем, дрожа бесчисленными ручьями. В один-два дня степь принимала новый вид: по-весеннему темнели равнины, окаймленные бледно-синеватой далью. Выпускали шершавый скот из хлевов; обессилевшие за зиму лошади и коровы бродили и лежали на выгоне, а галки садились на их худые спины и дергали клювом шерсть для своих гнезд. Но дружная весна к хорошим кормам, - скот отгуляется по теплым росам! Уже пели жаворонки в ясные полдни, уже мальчишки-пастухи загорали от ветров и солнца, которые просушивали землю. Когда же обмывал ее весенний дождь и пробуждал первый гром, господь благословлял в тихие звездные ночи расти хлебам и травам, и, успокоенная за свои нивы, кротко глядела из голубца старая икона. Тонко пахло в чистом ночном воздухе зеленями, мирно было в степи, тихо в темной деревне, где уже не вздували огня с Благовещенья, и замирали по вечерней паре песни девушек, прощавшихся со своими обрученными подругами.
   А потом все менялось не по дням, а по часам. Зеленел выгон, зеленели ветлы перед избами, зеленела береза. Шли дожди, протекали жаркие июньские дни, зацветали цисты, наступали веселые сенокосы... Помню, как мягко и беззаботно шумел летний ветер в шелковистой листве березы, путая эту листву и склоняя до самых колосьев тонкие, гибкие ветви; помню солнечное утро на Троицу, когда даже бородатые мужики, как истые потомки русичей, улыбались из-под огромных березовых венков; помню грубые, но могучие песни на Духов день, когда мы с закатом уходили в ближний дубовый лесок и там варили кашу, расставляли ее в черепках по холмикам и "молили кукушку" быть милостивой вещуньей; помню "игры солнца" под Петров день, помню величальные песни и шумные свадьбы, помню трогательные молебны перед кроткой заступницей всех скорбящих, - в поле, под открытым небом...

 

Замечания по содержанию
Несмотря на почти полную бессюжетность повествования суггестивный эффект в данном случае оказывает скорее содержание текста, нежели его форма. Рассмотрим подробнее:
  Бунин задействует наилучший согласно данным психолингвистики способ передачи переживаний: он ставит рассказчика на позиции максимального отдаления от описываемых событий. Предметом рассмотрения становятся не столько сами переживания, сколько обстоятельства, им сопутствовавшие. Через виртуозные описания природных, бытовых и погодных условий, до нас долетают обрывки живых чувств и прозрений. Таков главный, тысячу раз упомянутый критикой талант Бунина.  В этом ему помогает предельная точность и достоверность визуализации: Бунин не просто пишет текст, он рисует красками ряд ключевых деталей и логика их очерёдности в тексте - это логика ассоциаций, отражающая зарождение, становление и развитие в сознании человека одного сложного состояния. Поэтому важнейшим требованием ко всякому «тоскливому» тексту будет требование монологизма…  Практически любое духовное созерцание, взятое непосредственно – в виде вороха роящихся образов, выражает тоску. И лучше всего этакое созерцание запечатлевается в формате монологизма.
  Указаний на то, что «Эпитафия» является ни чем иным как ворохом образов одного – народного – сознания предостаточно: рассказчик произвольно меняет времена в повествовании, пишет то от 1 лица во множественном числе, а то в единственном, и так далее.
  Каковы же эти созерцания в данном случае?
  Рассказ, выдержка из которого здесь представлена, написан ещё молодым Буниным в последнее десятилетие 19 века, когда была жива, но уже дышала гарью грядущих революций, прежняя староукладная Россия. Особое внимание в нём уделено временной составляющей, отрывок насыщен теми или иными тоскливыми пассажами (о национальном духе, о быте, о религии) наконец, в тексте полным-полно картин русской природы. Текст почти весь написан от 1 лица во множественном числе, в безличной манере, то есть за маскою повествователя скрывается некая общность неравнодушных друг к другу людей, о чём уже было сказано выше. Содержательное начало в текстах такого рода являет себя довольно специфическим образом. В лирико-патриотических текстах, которые построены на слежке за ходом времени, определяющее значение получают те условия, в которых текст прочитывается и создаётся.
  Не зная деталей контекста, в котором было написано произведение, я не могу выносить сколько-нибудь обоснованных суждений о силе и специфике его воздействия в прошлом, но я зато могу судить о контексте, в котором текст прочитывается сейчас. И тогда нельзя не заметить, что подавляющее большинство современных русских – горожане, не знакомые ни с барским бытом, ни с крестьянской жизнью; что жизнью в духе сегодня почти никто не занимается; и, наконец, нужно сказать, что даже и живя где-то в глуши, современный человек не имеет достаточной силы стремления (как не имеет свободного времени) к тому, чтобы вслушиваться в тишину, растворяться в природе. Духовное созерцание сначала было подменено телевидением, а затем маленьким виртуальным эдемом.
  Если для самого писателя его картины - суть слепки памятных ему сельских пейзажей, то нас сегодняшних помимо волшебного строя бунинской речи может волновать та банальная истина, что никогда впредь мы не увидим полей без мусора, без ЛЭП, без уборочной техники, ползущей вдоль пашни. Тоскливо от того, что грань между реальностью и идеалом остаётся непроходимой, а взамен настоящего откровения предлагаются суррогаты, которыми мы можем забыться на малые сроки.

 

Замечания по форме
На уровне абзаца: 
Немаловажен тот факт, что вся «Эпитафия» выстроена по аналогии с набеганием череды волн. Принцип такой: первое предложение служит заделом некоей общей картины, следующее расширяет или дополняет её, заодно снабжая холст авторскими оценками, третье присовокупляет какое-нибудь новое обстоятельство. Так или иначе, но через 4-5 предложений нагнетаемые малыми мазками чувства сожаления и тоски разрешаются  восклицанием или меланхоличным риторическим вопросом, а вслед идёт с одновременной переменой времени/места или условий новый накат в стиле: «Но и благоговение чувствовали мы к нему…»
Такой волнообразный уклад не может не сказываться на показателях цельности и связности текста. Цельность и связность в данном отрывке сохранены лишь на уровне предложения, на уровне абзаца же связность исчезает. Она не предполагается логикой «тоскливого» повествования.

На уровне предложения:
В части метабол на уровне предложения применяются: метафоры, олицетворения («Ни души! – сказал ветер…), риторические вопросы и восклицания. Сами по себе риторические предложения, на которые по определению не существует ответа, в который раз показывают, что тоска – чувство не коллективное, возникающее как реакция на нашу созерцательность. Это одно из самых сильных чувств загадочной русской души…
Многосоюзие (полисиндетон) – ещё один значимый суггестивный элемент в «тоскливой» прозе. Полисиндетон служит замечательным средством нагнетания эмоциональной экспрессии. Согласитесь,  предложения с обилием союзов и множеством дополнений оказывает гораздо более сильный эффект, нежели предложения короткие и простые: «А с начала ноября и до апреля бури неустанно заносили снегами и поля, и деревню, и березу по самый голубец.»

На уровне слова:
  Что касается лексики, то здесь можно отметить использование сдвоенных слов. Чаще всего это прилагательные. Будучи сложенными из мало сочетаемых на первый взгляд корней, и находясь на своём месте, они тоже выполняют задачу по изгнанию читателя из тесного чулана привычки на свежий воздух оригинальничанья. 
  Есть и ещё одна условно-формальная, всё время повторяющаяся черта – это связь с религией. Архаизмы, церковнославянская лексика, имена нарицательные - всё это тематически объединено в некоторое целое. Иными словами, в «тоскливом» тексте выдяющиеся из общего повествования слова должны иметь какую-то точку соприкосновения. Только таким образом и может быть скроен бессюжетный лирический текст.

Подписывайтесь на нас в соцсетях:
  • 55
    20
    1009