Побег Рюттеля

Над дверью заголосил колокольчик и в фойе гостиницы «Чайка» влез крупный человек с открытым свистящим ртом. Подойдя к стойке, вошедший сглотнул, поздоровался и сообщил, что у него бронь на фамилию Рюттель. Дождавшись от администратора — подтянутого парня лет двадцати, — подтверждения, Рюттель свалил в багажную свой рюкзак, оплатил сутки вперёд, поставил чудаковатую загогульку в журнале и вышел на улицу.
Часовая стрелка на его запястье только что перешагнула десять и это означало, что у него впереди масса свободного времени, которое необходимо употребить для решения какого-нибудь серьёзного бытового вопроса. Не ради увеселения он совершил свой изнурительный переезд, а значит все силы должны быть направлены к скорейшему завоеванию места под солнцем!..
Но... солнца было в избытке, вся улица насыщалась им. Асфальт, витринные стёкла, спины людей и припаркованных автомобилей так щедро напитывались зноем и светом, что всякое желание, — а в том числе и желание победить в борьбе за ресурс, — превращалось на такой жаре в нечто произвольное, необязательное. Рюттель потоптал переулок, огляделся и решил выдуть кружечку пива.
В конце улицы он разглядел вывеску. Три знака латиницы обещали прохожим счастливое забытье, или по крайней мере улучшение самочувствия.
Вздохнув как от усталости, Рюттель поднял кепку, привычным жестом согнал влагу с макушки на затылок и направился к перекрёстку. На нём была синяя с сиреневыми пятнами от пота майка, лёгкие, до колена, шорты и теннисные туфли. На голове — светлая кепка с сеточкой. Он весил девяносто восемь килограммов, но с тем у него были удивительно узкие плечи и нездоровые, дряблые руки, ноги же по виду напоминали жабьи лапки. Когда он передвигал ими, окружающим казалось, что ноги того и гляди подломятся под ним. Падая, он вероятно выставит вперёд руки, но и те разрушатся не выдержав тела. На работе его звали Эмендемс...
Сидя у барной стойки, Эмендемс изучал меню. Полуподвал, в котором он оказался, напоминал дно Средиземного моря или музей древностей, ведь между первым и вторым нет в сущности никакой разницы. С потолка свисали канаты и цепи, в углу стоял ржавый якорь, в другом — амфора, столы были привинчены к полу, и бармен с подкрашенными усами носил жёлтую серьгу в правом ухе и чёрную повязку на левом глазу. Картавый попугай в клетке у двери повторял: «Сто чер-р-ртей!» и «Дай жр-р-рать!»
Рюттель заказал два литра «Невского», ему подали, он дунул в пену, отхлебнул жадно, задумался...
Пётр Андреевич Рюттель, сантехник жилищного управления «Верхневолжск — 1», последние полтора года аккуратно откладывал шестую часть заработка на путешествие в Питер. К лету у него скопилось около двадцати тысяч, по его мнению этого должно было с лихвой хватить на поиски жилья и работы. Впрочем, он хотел бы скопить ещё немного, но всё обернулось так, что медлить с отъездом дальше уже нельзя было, — даже его терпение, прочное как бычий пузырь, имело свой предел натяжения. Собственно говоря, Рюттель совершил некоторое подобие побега. Дома у него осталась больная властная мать, — причина всех его комплексов и неудач, его дамоклов меч, его сизифов труд, его крест, физическое воплощение его, Рюттеля, Совести. Он ненавидел её. Временами ему казалось, что мать посвятила жизнь только одной цели, — подчинить, связать собой сына, влезть в его оболочку и жить вместо него. «Петя, надень свитер. Петя, послушай свою мать. Петя, не спорь. Пётр, ты куда? Петя, Петя, Петру-у-уша!» Она могла рыдать целый день, как от боли, повторяя, вытягивая, извращая его имя, пробуя всё новые и новые интонации. Её голос проникал сквозь любые преграды, он любил, укорял, угрожал, упрашивал, ненавидел, страдал, он звучал во сне и даже во время работы Рюттель не переставал слышать его. И теперь, когда между ним и матерью легла широкая полоса в добрую сотню километров, он подспудно ожидал знакомого визга. Ждал и пугался его.
План Рюттеля был прост до глупости — закрепиться в Петербурге и никогда, чтобы не случилось, не возвращаться домой. За многие годы образ матери настолько сделался ему неприятен, что в его голове сложилась крепкая связь между понятиями «мать» и «удушье». Рядом с ней ему физически было труднее дышать. И вот теперь он освободился от неё... Быстро пьянея, Рюттель обтирал платочком мокрую шею и приговаривал:
— Ведь это ж смешно сказать — к тридцати пяти годам я не нажил ни малейшего опыта в общении с противоположным полом... Подумать страшно — исчезло полжизни, а я и по лицу за это время никого не ударил... Да и не поверит никто — треть века мной прожита, но дня не было, когда я не чувствовал бы себя ребёнком. Нет, вернуться назад — значит навсегда утратить завоёванную свободу!
Всю эту злобу, как бы привитую извне, слишком явно дополнял привкус сожаления о содеянном. Ненавидя мать, Рюттель всё же не мог не переживать о ней. Его гипертрофированная Совесть была подобна горбу Квазимодо, от неё было не избавиться, она резко отделяла его от общества и он был постоянно подавлен ею.
Внезапно двери в полуподвал распахнулись, брызнуло светом, и Рюттель, подняв голову, увидел на верхней ступеньке две женских туфельки. Каблучки, отсчитав десять (число ступеней), замерли на секунду и застучали к барной стойке. Полная дама, на вид чуть старше тридцати лет, в тёмных очках, в майке, в белых парусиновых штанах села неподалёку, приказала бармену налить ей пива, закурила. Её грудь, туго обхваченная синтетикой, так аппетитно нависла над стойкой, что Эмендемс не смог заставить себя отвернуться, хоть и понимал, что открыто соблазняться бабьими прелестями — жуткое свинство, верх неприличия, повод к обвинению в безнравственности, в общем всё то, о чём так часто причитала его мать.
— Ш-што?! — сверкнули чёрные линзы.
Чтобы не отвечать Рюттель поднёс кружку к губам.
— Я к тебе обращаюсь! Что вылупился?
Рюттель готов был даже откусить от кружки, лишь бы не отвечать на её выпады.
— Ау-у! — дама вдруг развеселилась. Она сняла очки, обнаружив лиловый отёк под глазом, и пристально посмотрела на съёжившегося, обнявшего кружку, готового залезть в неё, сантехника. Того заметно потряхивало.
— Э-эй ты!
— А-а? — он обернулся с самым наивным лицом, делая вид, что впервые слышит её.
— Неужели докричалась... 
— Извините, вы мне?
— Ну и пень! — улыбнулась дамочка, — Здесь есть ещё кто-нибудь? — ноги её сплелись, туфелька сползла на носок и слегка раскачивалась. Рюттель обернулся через плечо, осмотрел пустой зал, отхлебнул из кружки и произнёс, стараясь быть непосредственным:
— Никого нет.
Теперь уже дама расхохоталась вовсю, грудь её затряслась, туфелька соскочила на пол.
— Чем ещё порадуешь? Может быть ты и буквы знаешь?!
— Я... Вы... Извините... Я могу с вами познакомитьcя?
— Ха-ха-ха-ха-ха-ха! Ты что же, клеишь меня?!
Рюттель оскорбился. Надо было сгладить свою нервозность, и он решил потянуть время. Он купил ещё одну кружку пива, пачку сигарет, — он считал, что курение в подобных случаях помогает одолевать стеснённость — и наконец выговорил, изо всех сил стараясь беречь самообладание:
— Меня зовут Пётр Андреич. А вас?
— Очень приятно, Петя. А я — Дюймовочка! — она протянула ему ручку и он не без сладострастия обслюнявил её...
Помалу они разговорились. В основном говорила она, а он лишь изредка ей поддакивал, но и этого оказалось достаточно для того, чтобы влюбиться друг в друга лживой пьяной любовью. Уже через час Рюттель перестал вздрагивать от её возгласов, всегда неожиданных, и только жертвенно улыбался, когда она хихикала над ним. Ей польстили его неумелые подростковые ухаживания и его подчёркнутая обходительность. К четырём часам пополудни, Рюттель, знал решительно всё о её жизни — к слову, звали её Ирэн — и был абсолютно уверен в том, что назавтра они станут жить вместе. Их встреча, их сакральная болтовня, по его мнению не могли закончиться как-то иначе.
— Мамочки! — вдохновлялся он про себя, шаркая ботинком основание стула, на котором она сидела, — Неужели и я у финиша очереди за счастьем? Какая грация! Какая свежесть!
...когда она, потеряв равновесие, опрокинула пепельницу, он всё также жертвенно улыбаясь, бросился собирать разлетевшиеся окурки, ладонями сгрёб всю золу и вытёр своим платком пол — в ту минуту он казался себе образцом галантности. Ирэн приняла это, беззлобно посмеиваясь, и ответила длинным реверансом — наверное, слон на цирковой арене сделал бы его аккуратнее. Они оба здорово напились. Они целовались или вернее размазывали слюни по лицам друг друга, когда бармен наклонился к ним и проговорил, чётко разделяя слоги: 
— Мы за-кры-ва-ем-ся!
Кое-как они выбрались на проспект. Совсем недавно по улицам прокатился лёгкий попсовый дождик и теперь на стёклах машин, из водосточных труб, в дренажных ямах сверкала, неслась, шумела вода, где-то в пробке сигналил автомобиль, немногие прохожие тянулись к метро.
— П.. тачок, пятачок... — за день она приноровилась называть его «Пятачком». Он висел у неё на шее, не в силах стоять самостоятельно — Ты п-дёшь м-меня-а првжать?!
— Вазжеми... симавзжи — пробормотал Рюттель, и тут же удивился себе, а точнее своей новой, нежданно обретённой способности изъясняться. Не уповая больше на красноречие, он поковырялся в кармане, вытащил ключ от гостиничного номера, передал его Ирэн и отчаянным выпадом руки определил куда нужно двигаться. Не без труда сличив аббревиатуру на ключе с эмблемой в конце улицы Ирэн обо всём догадалась. Её готовность помочь новому другу выразилась также кратко:
— Ла-на...
Всё время пока они шли, Рюттель видел перед собой отсыревшую тротуарную плитку, иногда на глаза попадались обёртки, газеты, окурки, другой мусор. Провожатая его постоянно говорила что-то, но что она говорила, он не разбирал — он мог только воспринимать происходящее, но осмысливать его не мог вовсе. Каждый шаг давался ему огромным усилием, губы его склеились, тело же разваливалось на части. Около четверти часа ушло у них лишь на то, чтобы пройти два квартала до гостиницы. Ещё несколько минут на то, чтобы подняться в номер. Падая в холодные объятия простыней, Пятачок был безбрежно счастлив тем, что жизнь его так круто переменилась; ощущая приятное скольжение стягиваемой с него одежды, он шептал наспех сочинённые, благодарственные молитвы; нежась в складках её тела, прижимая его к себе, он готов был продать что угодно, лишь бы это удовольствие, удовольствие обладания, длилось как можно дольше...

У вас бывали похмельные рассветы? Уверен — бывали. У кого-то редко, а у кого и через день, но они бывают в жизни каждого — на развороченной постели. вниз животом. рука касается пола. рот чуть приоткрыт. сопение переходит в храп, храп в сопение...
Рюттеля разбудил назойливый луч солнца. Рюттель привстал, откашлялся, огляделся. Вначале комната показалась ему священной. Поток утреннего света пронизывал занавески, проявлял столбы золотой пыли, одухотворял мебель и предметы интерьера, но что-то было упущено, что-то неуловимое. Минуту он молчал, пытаясь понять, чего именно не достаёт во всём этом барском великолепии и наконец понял,
— Да, ведь я был с женщиной! Целый день и даже вроде бы ночью... И... Ирэн!
Ответа не последовало. Закурив, Рюттель стал в волнении напяливать вчерашнюю запачканную одежду. В одних шортах выбежал в коридор, в кухню, вышел на балкон, помчался с визгом к администратору:
— Бросила! Сбежала! Не любит! Где?! Где она?!
— Кого вы ищете? — вяло отозвалась сухонькая бабушка-администратор сменившая на посту вчерашнего молодого парня.
— У меня! Вы! Ночью!.. Ну, женщина! Красивая! — в попытке изобразить грудь женщины он приставил к волосатому животу скрюченные кисти рук — Ну, красивая! Эх-х... 
Он плюнул с досады, спустился в первый этаж, заговорил также неясно и эмоционально с вахтёром, затем с охранником и никто не знал, что отвечать ему и как реагировать. Он вышел в город, заглянул в бар, но Ирэн не оказалось и там. (Бармен вытолкнул его со словами — «Иди, оденься!») В номер он возвратился утомлённым, выпил таблетку, заплакал и всё время надеялся, что вот-вот в дверь постучат, она войдёт и рассмеётся ему в лицо, как вчера...
Когда страдание его достигло апогея и он, уткнувшись лицом в подушку, по-девичьи рыдал навзрыд, в комнату постучали. Рюттель поднял голову, прислушался. Стук повторился. Краем простыни он проворно вытер глаза, нащупал тапки, сымитировал улыбку, шагнул к двери, открыл.
— Вы решили уезжать? — на пороге стояла старуха-администратор.
— Нет, я... Почему?
— Если собираетесь остаться, то доплачивайте...
— Ах, да-да...
Рюттель подошёл к кровати, вытянул из-под неё малую спортивную сумку — в один из карманов он всегда убирал свой бумажник — и вдруг, поражённый чем-то, оттолкнул сумку и заныл: «Я... Я только... Ведь...» Денег не было. Карман расстёгнут. Старуха, видимо сообразив в чём дело, вздохнула и пошла на пост, равнодушно покачивая головой. На полпути, не оборачиваясь, прогудела во весь коридор:
— Если к тринадцати часам не заплатите, освобождайте номер. Мне некогда тут с вами...
— Ведь я же т-только, — всхлипывал Рюттель — Я же хоте-ел... чтобы жит-ть, чтобы с-семья-а-а! А он-на... она...
Окажись на месте Рюттеля иной человек, более прагматичный, более волевой, наконец более наглый, он вероятно сейчас же побежал бы в полицию, или бы отправил телеграмму с просьбой о помощи своей покинутой матери, но Пётр Андреич, как я уже говорил, прожив на белом свете три с половиной десятилетия, сумел остаться ребёнком и теперь, столкнувшись с предательством человека, которого он полюбил так поспешно и так безнадёжно, мог только заплакать. Прошёл час, и полтора, и два, а он всё сидел на кровати, клял злую судьбу и ждал очередного доказательства её враждебности. После обеда в номер вошёл охранник, бережно поднял Рюттеля на ноги, всучил ему предусмотрительно изъятый из багажной рюкзак и выпроводил на улицу... 
Город кипел. Сваренные в собственном соку люди медленно влеклись по тротуарам; две собаки издыхали в подворотне, высунув розовые языки; где-то на проспекте выло противоугонное устройство.
— Извините, вы не подскажете?.. Метро Маяковская... — обратилась к Рюттелю светловолосая девушка с дорогим фотоаппаратом.
— А? — Эмендемс не слышал её вопроса.
— Вы не знаете?.. Тут рядом должна быть станция Маяковская...
— Я ведь... хотел любви... и ч-чтобы... дети.
Девушка отшатнулась от него и перебежала на другую сторону улицы. Потом и он, шаркая отклеившейся подошвой, побрёл куда-то, примкнул к туристической группе, вышел на Невский проспект. Здесь группа остановилась, гид начал рассказывать по-английски об истории Петербурга, размахивал руками направо и налево, раздавал тоненькие брошюры...
Рюттель вспомнил о матери: Как там она? Не случилось ли чего-нибудь недоброго? Вернуться? Да, она выматывала меня истериками, она лишала меня свободы, но она и любила меня, она защищала меня от них, — он окинул взглядом прохожих — да, от них, от общества. К чему мне самостоятельность, если я ничтожество, которое нельзя полюбить не подчинив прежде своей воле... Бросил её, оставил одну... Скотина...
Группа ушла вперёд. Рюттель тупо стоял посреди тротуара, мешая манёврам толпы. Кто-то толкнул его и он поплёлся дальше. С каждым шагом ему казалось, что рюкзак становится всё тяжелее и тогда ему пришло на ум, что он несёт в рюкзаке свою Совесть.
— Вся наша жизнь — волочение тяжестей, — изрёк он, будто бы ненароком. — И нужно тащить, тащить рюкзак с ними до самой смерти, не ропща, и не сбрасывая... А я сбросил. Чем смогу искупить вину?.. Разве — убить себя... Да, убить! Убить себя... Как?
У него оставались кое-какие деньги — рублей четыреста мелочью — так что он решил забраться на смотровую площадку Исаакиевского собора, и полюбовавшись напоследок величественной панорамой, спрыгнуть. Он представил себя распростёртым на асфальте, с окровавленным ртом, с разбитым черепом и подумал, что самоубийство будет самым справедливым исходом, словно бы только оно одно и могло оправдать его перед Совестью.
— Надо только решиться, — шептал Рюттель, вздрагивая от сострадания к себе любимому — Надо закрыть глаза и прыгнуть... Ни о чём не думать... Меня покажут в вечернем выпуске новостей... Многая аудитория заплачет, задумается, навсегда изменится. Вот тогда они поймут, они всё-всё поймут... Они узнают, что и в наше время есть несчастные люди, которым тяжело жить. Ирэн увидит меня и ей станет очень больно. Совесть будет терзать её до конца дней... Пусть мама не смотрит телевизора, но и ей обязательно сообщат, пригласят на опознание, будут спрашивать о возможных причинах... И тогда она расскажет про свои капризы, она всё им расскажет. Её осудят на семь лет каторжного труда в Колымских урановых рудниках. Зимним пасмурным днём её, обритую наголо, погонят через всю страну на восток и тогда она пожалеет. О, как она пожалеет! Как все они пожалеют! Боже, она не выдержит этого, мамочка моя... Да о чём я думаю!! Это же!.. Это же!.. Ну почему я такое неблагодарное чмо, ну почему?.. Чмо! Чмо! Иначе не скажешь...
Незаметно он подошёл к началу Невского проспекта. Справа возникло великолепное здание Эрмитажа, слева — купол Исаакиевского собора, его, Рюттеля, эшафот. Он подошёл ближе, осмотрелся.
Собор окружали металлические заграждения. С одной стороны возле заграждений угнездились три небольших павильона кофейного цвета, на каждом из которых сверкало — «Касса». К ним текли многоцветные потоки людей. Рюттель влился в одну из этих струй и через четверть часа получил свой билет. Бросив прощальный взгляд на площадь перед собором и поднеся затем билет к устройству, считывающему штрих-коды, он оказался на узкой винтовой лестнице по которой взошёл на площадку, окаймлявшую купол.
Если бы Рюттель не принял решения расстаться с жизнью, то и картина, открывшаяся его глазам, произвела бы на него слабое впечатление, — скорее всего он вообще остался бы равнодушен к ней — зная же наверняка, что через минуту, две, он безвозвратно потеряет способности видеть, думать, переживать, Рюттель расчувствовался до крайности. Портовые краны вдалеке; трубы котельных и предприятий торчавшие тут и там; жестяные, в клетках, крыши домов екатерининской или петровской эпохи — всё это вдруг вдохновило его толкнуть глубокомысленную речь, сказать своё последнее слово, как бывает в суде перед приговором.
Да... Перелезть за оградку, закрыть глаза и... (Рюттель подошёл к краю платформы, посмотрел вниз.) Крутой скат, плесневелые статуи апостолов... Умирать, видимо, придётся в два этапа. Сначала сломаю ноги или позвоночник, а потом, съехав по скользкой жести, размозжу голову... Ну и пусть. А зачем мне жить? Я ведь никому не нужен... Никому, ни Ирэн, ни даже — матери... Сколько раз она твердила про «мою бесполезность». Она бывала одержима одной этой мыслью... И она права. Теперь-то и я это понимаю, понимаю и принимаю как должное. Мне лучше просто погибнуть... Сейчас. Здесь и сейчас, да... Если я не бесполезен, Бог оставит меня живым. Итак, чмо выходит на эшафот...
Рюттель безнадёжно вздохнул и начал задирать ногу на оградку. Туристы, до того без пауз искрившие вспышками фотоаппаратов, понемногу стали толпиться рядом. С превеликим трудом Рюттель переставил левую ногу и сейчас же начал переставлять правую. Никто из окружавших его не мог сообразить, что происходит. Кряхтя, волнуясь, задыхаясь под ветром, он перелез-таки за оградку и стоял на краешке, готовый прыгнуть. Подошли двое азиатов и на ломаном русском стали просить, — думая, что в рюкзаке у Рюттеля парашют или подушка — чтобы он им попозировал перед тем, как исполнит «трюк». Рюттель не ответил и они, смеясь, начали фотографироваться, сделав его фоном. Потом кто-то из туристов зааплодировал, другие подхватили, третьи, предвкушая зрелище, стали одобрительно повизгивать и Рюттель решился. Он ещё раз глубоко вздохнул, ещё раз взглянул на статуи под собой, зажмурился, шагнул за кромку и... повис в воздухе. Вышло так, что Рюттель, отваживаясь на последнее своё действие, зацепился лямкой рюкзака за выступ кованой решётки, и та простила ему его детское легкомыслие. Теперь, плотью почувствовав холодок смерти, он испугался по-настоящему и раскачивался на ветру, стараясь ухватиться за кромку, и выкрикивал что-то бессвязное из предлогов и междометий. На третьем вопле от толпы недоумевающих отделился патлатый мужичок в синем берете. Он подскочил к перилам, нагнулся, ухватил трещавший по швам рюкзак, — из него как раз высыпалась одежда, — и ожесточённо заорал своим ущербным тенором:
— Гуку! Гуку давай! 
Не сразу Рюттель понял, чего от него требуют, но как только понял, — протянул вверх руку, и его, сообща, втащили назад. Обуреваемый стыдом, Рюттель сел у стены, заплакал...
— Ты чё вытвогяешь, пгидугок?! — наклонился к нему патлатый — Зачем Господа Бога искушаешь? Жить плохо?! Иди выпей лучше, кунсткамега на ногах... Ещё немного убился бы... — мужичок помолчал, думая что-то, и вдруг добавил ни к селу ни к городу — Тгавка зеленеет! Солнышко блестит! Ласточка с весною... в сени... А ты-ы... Чем ты недоволен, а?..

Подписывайтесь на нас в соцсетях:
  • 15
    8
    420