НАШИ (часть 2)

Комдив ввалился в хату с морозного воздуха аккурат после того, как в избу вошел красноармеец Сафронов. Оба они теперь толкались у входа, отряхивая снег с сапог.
— Ну что там? — спросил Лещенко.
— Известно, мёрзнут.
Сафронов помялся нерешительно.
— Что еще? — спросил комдив.
— Кипятку бы им.
— Ну так дай им кипятку! Захарыч, отсыпь Сафронову заварку свою. Сахар есть?
— Да какой сахар, товарищ Лещенко?! — дед вскинул седые брови.
— Давай, давай. Знаю, что есть у тебя.
Лещенко нетерпеливо скинул шинель, кинул папаху на табурет в углу и радостно потёр ладони. Видно было, что доволен комдив чем-то, видимо, хорошие новости пришли по телеграфу. Отсыпая заварку и сахар, Захарыч искоса поглядывал на комдива.
— Что там штаб, передал чего, али как?
— Передал, Захарыч. Завтра выдвигаемся. На Перекоп идём, так вот.
— Ах ты ж едрит твою! Аж на Перекоп!
— Да, передислокация на Южный фронт и на Перекоп. Так-то, ребята!
Сафронов набрал в котелок кипятку, поставил на стол и теперь ждал, пока Захарыч полезет в свою заначку за чаем, одновременно с этим наблюдая за комдивом. От шума начали ворочаться и просыпаться, лежавшие вповалку на полу красноармейцы.
От вчерашнего Лещенко не осталось и следа. Он как будто десяток лет скинул, когда с телеграфа вернулся. Всё ожило в нём, и Захарыч с трудом уже представлял, что ещё какой-то час назад пытался выведать у комдива про семью да про прошлую жизнь.
— А с этими... в сарае которые, что с ними? — спросил Сафронов.
Минутная радость, которая только что искрилась в жестах и лице Лещенко, тут же сменилась хмуростью, которая теперь будет сопровождать комдива в течение всего перехода и бог весть ещё сколько времени.
— Утром всех четверых в расход, — только и сказал он.
Захарыч, который полез было в котомку, чтобы спрятать в заначку чай, мгновенно замер. Сафронов тоже застыл на пороге с кипящим котелком в руке.
— Что, всех? — еле слышно, как будто себе под нос, спросил Захарыч.
— Плохо слышал, дед?
— Может, старика с женой... того. Они вроде наши.
— Наши? — оскалив белые ровные зубы, язвительно и громко спросил Лещенко. — Наши раненых белых офицеров через линию фронта не перевозят.
Жидкий чай заваривался в давящей на уши тишине. Захарыч достал ещё одну тряпицу, начал было откалывать от куска сахара, да плюнул и передал Сафронову всё, что у него оставалось. Только остатки сгрёб ладонью со стола и забросил себе в рот. Обреченно вздохнул и проводил взглядом скомканную тряпицу, которая исчезла в кармане шинели красноармейца.
***
— Чего там? Снег, что ли? — спросил Захарыч, когда Сафронов вернулся с пустым котелком и с порога стал отряхивать шинель от белого морозного пуха.
— Хрен ли спрашиваешь, Захарыч? Сам не видишь, штоль? — злобно бросил через плечо красноармеец.
— Хрен ли, хрен ли... Только и знаешь это своё «хрен ли». Я тебя по-человечески спросил.
— А я тебе по-человечески ответил.
— Да пошёл ты!
— Сам пошёл...
— Прекратить! — рявкнул Лещенко и с силой приложил ладонью по деревянному столу.
Оба спорщика затихли, сидели теперь напротив друг друга. В маленькое окошко не было видно ничего, как будто чернота окутала весь мир и летела теперь изба сквозь эту непролазную темень в тартарары, и только белые хлопья время от времени пролетали мимо и бились в раму.
— Сейчас спать. Утром двигаем до железной дороги своим ходом, а оттуда эшелоном на Перекоп. Разбуди Синицу, пусть сейчас заступает, а ты, Захарыч, в два его сменишь. Ты в четыре, — Лещенко указал на Сафронова.
Захарыч и красноармеец кивнули угрюмо.
— А этих, — Лещенко мотнул головой в сторону окна, — нам с собой таскать да кормить никакого резона нет.
Комдив прикрутил керосинку, и без того дававшую скудный свет, и, завернувшись в овечий тулуп, прилёг на лавке. Ему не спалось, и, поворочавшись ещё немного, он произнёс, обращаясь не к кому-то конкретному, а скорее к себе самому:
— Враг, он и есть враг. И жалости нам к нему испытывать никак нельзя. Может, и мать у него есть, и мать эта по нему плакать будет безутешно, или дети сиротами останутся. Но тут или ты их, или они тебя.
— Дык... оно понятно, — ответил тихо Захарыч, и до утра больше уже никто не проронил ни слова.
***
Сафронов растолкал товарищей, и вскоре они уже были готовы к неприятному, но необходимому для дела революции мероприятию.
— Может, паренька хоть отпустим? — спросил с надеждой Захарыч.
Лещенко, застегнув портупею и прицепив сбоку деревянную кобуру, хлопнул себя по бокам «кожанки», как бы прогоняя из своего нутра ночное проявление сентиментальности и малодушия, уверенным голосом произнёс:
— В прошлом году в Новочеркасске барышня в штаб армии пришла. Никто не остановил. Симпатичная барышня, дитё ещё совсем. А барышня возьми да подорви себя. Три наших бойца с собой прихватила та барышня. А тут целый семинарист-бомбист.
— Да я же только... — начал было Захарыч, но Лещенко рубанул воздух ладонью, словно лопатой.
— Значит так! Ежели хочешь — отпускай. Сам становись на его место, а семинарист пускай гуляет. Я сказал четверых в расход, значит, четверых! Может, кто хочет на замену? Нету желающих?
Комдив обвёл взглядом всех, кто был в хате. Никто не вызвался, все молчали.
— Вот и добро.
Лещенко пригнулся и вышел на улицу.
Снег перестал идти где-то с середины ночи, поэтому земля была укрыта белым покрывалом не полностью, а с проплешинами, в которых угадывались ворохи палой листвы или засохшие, но ещё местами зелёные пучки травы.
Унылая процессия вышла за околицу и направилась в сторону леса. Углубившись в лесную полосу, Лещенко приказал арестантам остановиться и повернуться лицом к красноармейцам. Затем в морозном воздухе глухо зазвучал его голос:
— Именем революции... вероломно... чаяния мирового пролетариата... унижения и бесправия... привести в исполнение!
Кроме Сафронова и Захарыча, в расстрельной команде был ещё один красноармеец, сибиряк. Прожжённый вояка. Этот своё дело хорошо знал. А вот Сафронов хоть и горяч, да совсем зелёный. За весь поход ни разу в настоящем бою не побывал, мог сплоховать. Трясущимися руками Сафронов пытался взвести затвор. Губы у него тряслись то ли от холода, то ли от страха. Захарыч тронул молодого красноармейца за плечо.
— Ты, Сафронов, не дрейфь. В офицера стреляй, — тихо сказал он, — семинариста я сам кончу, возьму грех.
После первого залпа двое мужчин — семинарист и ротмистр — упали как подкошенные. Емельян же припал на одно колено, роняя из пробитой груди алые капли на снег.
После второго Емельян неуклюже завалился на бок, а его жена, не переставая всё время с начала пламенной речи Лещенко надрывно подвывать, упала на колени.
— Куда ты стреляешь, сволочь! Сафронов, я тебе говорю! — заорал Лещенко, а затем снова:
— Перезаряжай! Пли!
Два выстрела грохнули одновременно, и женщина, резко запрокинув голову, отклонилась назад всем телом и упала в снег, продолжая выть, словно подраненная волчица.
— Раненых добить, — приказал Лещенко.
Бойцы подошли к расстрелянным.
Захарыч пару раз толкнул семинариста прикладом, словно ворошил палкой жухлые листья, собирая подосиновики. Сибиряк осмотрел Емельяна и ротмистра. Трое из четверых арестантов были мертвы. Сафронов стоял над раненой женщиной и одновременно с ужасом и любопытством разглядывал её причудливо вывернутое тело. Женщина продолжала еле слышно стонать.
— Сафронов! — окликнул молодого красноармейца Лещенко, и тот, выйдя из оцепенения, слегка подавшись вперёд и как-то по-стариковски сгорбившись, стал методично и тупо бить прикладом лежащую женщину по голове. Вскоре под глухими ударами приклада женщина конвульсивно дёрнулась, но вой продолжался, нарастая всё громче, и Сафронов продолжал бить и бить, погружая приклад в вязкое, кровавое месиво.
— Прекрати! Хватит, я сказал! — закричал Лещенко, и они вдвоём с Захарычем оттащили Сафронова от распростёртого тела. Только теперь они поняли, что нарастающий вой издавала вовсе не женщина, которая была уже мертва, а именно Сафронов.
— Парень, хватит. Слышь, хватит уже, — твердил Лещенко.
На снегу, на прелой листве и в сухой траве были видны капли густой крови, от бледно-оранжевой и ярко-красной до почти черной. Словно осенние ягоды, оброненные чьей-то неловкой рукой.
— На морошку похоже, — тихо произнёс Сафронов.
— Что? — спросил Лещенко.
— Как дома у нас, в Архангельске... ягода такая.