НАШИ

Товарищам по оружию мало что было известно про Лещенко, кроме того, что был он не в пример остальным резок, отважен и даже порою свиреп, но справедлив. Но это касалось боевых качеств комдива, что же до его семьи, любимых довоенных занятий, профессии... тут была зияющая, черная и непролазная тьма. Сам комдив Лещенко не распространялся на этот счёт, а задавать ему вопросы личного характера красноармейцы не решались. Боялись и уважали. Поговаривали только, что жену его и дочку вроде зарубили казаки под Царицыным. Верно это было или болтал народ, как обычно, попусту — не ведал никто. А может, и правдива была эта история, ведь должно же быть хоть какое-то оправдание его угрюмому и всегда суровому виду.
Зайдя со двора, Захарыч не удержал дверь, и её отшвырнуло в сторону, она лишь жалобно взвизгнула железными петлями. В хату тут же вихрем набросало с улицы снежных хлопьев.
В хате заворочались, зашипели бойцы.
— Да закрой же, черт! Надуло уже!
Захарыч чертыхнулся в ответ, нырнул в темноту и потянул дверь на себя, борясь с ветром. Наконец захлопнул и повернул щеколду.
— Метёт? — спросил комдив, хотя и сам видел, что метёт и, скорей всего, будет мести еще всю ночь.
— Метёт, чертяка, — ответил Захарыч.
Он снял папаху, отряхнул снег с хромовых офицерских сапог, снятых давеча с убитого юнкера, и присел на узкую, в одну доску, скамью возле длинного и наспех сколоченного стола. Взъерошил слипшиеся под папахой волосы и удивленно, даже лукаво посмотрел на Лещенко из-под пышных седых бровей.
Никогда бы Лещенко не стал спрашивать, метёт ли на улице, если бы сам не видел и не знал, что метёт.
«Видать, устал комдив», — догадался Захарыч, но сам бы ни за что не сказал об этой своей догадке Лещенко. На куски его режь, а не сказал бы.
Видимо, богатая событиями осень и начало зимы были тому причиной. Кровавые и затяжные бои на побережье Азова, сначала Новочеркасск, потом Ростов. А когда Деникин бросил Азовский лагерь и отошел с белоказаками дальше на запад, открылась их взору вся звериная белогвардейская сущность. Кто говорит, семь, а кто десять тысяч наших военнопленных, тифозных, голодных и полумертвых, держали они как скотину. Без пропитания и без ухода. Кто из них выжил, те рассказывали, что белые хоронили пленных десятками, не разбирая... живых с мертвыми вместе. Так вот с тифом боролись.
Лещенко тогда пленного белоказака насмерть забил, да и бил бы уже и мертвого, кабы не оторвали. Все кулаки до костей себе содрал.
А сейчас сидел Лещенко один за столом, остальные кто вповалку на полу, кто на скамьях спали либо дремали, посапывая.
— Ну и погодка, — сказал Захарыч, вовсе не надеясь на ответ.
И, о чудо! Лещенко не только ответил, да еще и повернулся к Захарычу, оглядел его по-доброму как-то.
— Да уж, засядем теперь тут до весны, скорей всего.
— Слышь, Лещенко, всё тебя спросить хотел, — осторожно начал Захарыч. Говорил старик вполголоса, чтобы не услышал никто. Не за свои расспросы он боялся, за слова комдива, если кто ненароком услышит и потом пойдёт по чужим ушам развешивать.
— Ну... — отозвался комдив.
— Детки есть у тебя?
Спросил и сам как будто стал меньше, скукожился на узкой лавке.
— Да вот не нажили мы с Алексеевной детей-то. — Вздохнул Лещенко. — Не срослось...
Захарыч прищурился, прикурил и затянулся самокруткой. Мелкий огонек дрогнул в темноте и стал наливаться красным. А старик, выпустив облако густого и едкого дыма, продолжил своё незатейливое дознание:
— Не беда. Наживёте ещё.
— Да нет, Захарыч. Это вряд ли, — ответил командир.
— А чего? Аль не магёт?
— Умерла моя Алексеевна, — коротко ответил Лещенко.
Ему вдруг захотелось рассказать Захарычу и про тиф, и про ужасающий и беспощадный голод, покосившие всю их деревню, но он сдержался и только махнул рукой. Чего такого нового он раскроет Захарычу? Будто кто в этой хате сейчас не видал лиха! Да все они и тиф, и голод, и смерть знали не хуже его, комдива Лещенко. Зря он размяк и дал слабину. К чему выказывать свою боль и слабость, разве поможет это делу? Нет, не поможет. Так нечего и ворошить тогда.
Лицо комдива снова стало непроницаемым, и он уж, скорей всего, и не спросил бы Захарыча, метёт ли на улице, войди тот снова в хату.
Видя, что вытянуть сегодня из Лещенко ничего больше не удастся, Захарыч решил посвятить командира в хитросплетения своей родословной, но они не вызвали живого интереса командира. Из-за болтливости Захарыча подробности эти давно были известны всему полку.
— А у меня сын. Здоровый, наверное, обалдуй уже. Скоро уж ему восьмой год, — задумчиво сказал старик. Помолчал с минуту и спросил:
— А чего там, не слышно, когда домой-то?
Лещенко только плечами пожал. Почесал небритый подбородок и с неохотой ответил:
— Да хер его знает. Деникина сначала разобьём.
— А потом? — не унимался дед.
— Да почём мне знать, Захарыч, что потом! Мировая революция потом, так, наверное.
— Это что ж, опять в ружьё? Когда же я сынка увижу. Да и баба моя одна там. Как она справляется...
— Ты мне эти контрреволюционные разговоры брось! Не время сейчас в поле раком стоять!
Лицо у комдива внезапно стало стального цвета, заострились скулы и нос, взгляд стал неживым, как будто зрачки его налились дёгтем. Захарыч, который поднес было свою самокрутку, чтобы еще раз затянуться, так и замер с поднятой рукой, и испуганные красные огоньки заплясали в его глазах.
— Да я чо, я ничо. Мне бы только семью повидать. Хоть одним глазком, — затараторил дед.
Лещенко сам уже давно дома не был. Ещё с германской. Лет пять уж, поди. Да и не пять, а больше... Он вздохнул и, чтобы не дать тяжёлым мыслям снова овладеть собой, поднялся и, растолкав лежавшего на скамье красноармейца, сказал:
— Сафронов, сбегай в амбар, глянь, как там арестанты.
— Да чего на них глядеть-то... — вступился было Захарыч, да Лещенко так грозно посмотрел на него, что тот вмиг осекся.
— Смотри, Иван Захарыч, как бы тебя твой длинный язык до худа не довёл, — сказал ему Лещенко и поторопил закопавшегося в шинели Сафронова:
— Давай, парень, живее.
Сам же Лещенко, не застегивая, накинул поверх гимнастерки шинель, схватил висевшую тут же на входе папаху, приладил шашку на пояс. Еще раз оглядел избу, пригнулся, толкнул дверь и вышел в темноту, бросив через плечо:
— Я на телеграф. Может, какая депеша со штаба пришла.
***
Арестанты содержались в ближайшем покосившемся, но достаточно крепком на вид сарае с добротной дверью, запиравшейся на поржавевший «амбарный» замок. В двери было выпилено небольшое окно, в которое при желании можно было просунуть разве что детскую голову.
Арестанты в количестве четырёх человек представляли собой достаточно разношерстную компанию. Самым опасным, безусловно, был ротмистр Еремеев. Даже несмотря на лёгкое ранение, держался он независимо. Ротмистр был несколько щуплым на вид, но огонь в глазах и волевой подбородок выдавали в нём человека смелого и решительного. Потеряв своё подразделение после кровопролитного боя у станицы Брюховецкой, он трое суток пытался пробраться через «красные» кордоны к «своим», пока обессилевший и голодный не вышел на тракт. Там его и подобрал Емельян Ступин, ехавший с женой на подводе в сторону станицы Приморско-Ахтырской. То есть в сторону невидимой и постоянно меняющейся линии фронта. Вечером того же дня их и задержал пикет «красных». Этот самый Емельян и его жена также значились как арестанты, раз везли раненого ротмистра в расположение белых.
Четвёртым арестованным был семинарист из Новороссийска. Когда «взяли» Ступина с женой и офицером, то уже при въезде в деревню шедший по дороге парень и дополнил этот печальный квартет. Всё бы ничего, да вот в котомке у него красноармеец Сафронов обнаружил две ручные гранаты «Миллз-Бомб». На кой чёрт они понадобились семинаристу, неизвестно. В марте-апреле 1920 года фронт возле Новороссийска и на Кубани поутих, а к зиме и вообще встал. Так что местные жители расслабились, рады, что никто их уже на дорогах не шмонает, вот и начали легкомысленно таскать в котомках да карманах всякую дрянь.
Сафронов, выйдя из натопленной избы во двор, зябко передёрнул плечами и поплёлся в сторону «арестантской». Хорошо, что снег, которым еще полчаса назад сыпало с дырявых небес, сейчас почти стих. Начало октября выдалось непривычно морозным для этих мест. Да ещё близость морского побережья добавляла и без того холодному ветру какую-то пронизывающую до самых костей колкость.
Остановившись у ворот, Сафронов снял с ремня винтовку, крепко сжал цевьё.
— Эй, не помёрзли там? — спросил он, боязливо вглядываясь в черноту маленького окошка.
— Холодно, однако, — раздался из темноты голос одного из арестованных. Судя по всему, Емельяна Ступина.
— Вы бы нас хоть на допрос иногда вызывали, что ли, — подал голос ротмистр.
— Накой нам ваши допросы? — буркнул красноармеец.
— Накой, — передразнил офицер, — погреться, вот накой! Тут всё-таки женщина.
— Не женщина, а баба, — снова так же невнятно буркнул Сафронов.
— Дурак-человек, — всё так же с нажимом и без страха продолжал ротмистр, — неужель ты разницу видишь между бабой и женщиной?
Тут уж Сафронов не выдержал, про дурака услышав, и заорал грозно:
— Прекратить разговоры!
И затвором щёлкнул для острастки. Но ротмистра не напугать было ни голосом, ни щёлканьем затвора.
— Так что нам теперь, перемёрзнуть тут, что ли?
— Дык ведь... допрашивали вас уже. Сколько можно? — ответил Сафронов.
Он и сам понимал, что держать живых людей в такие морозные дни в холодном сарае не совсем правильно. Не по-человечески как-то выходило.
— Ладно. Сейчас кипятку принесу, — ответил он и быстро засеменил обратно в хату.
В этот момент набухшие свинцом облака, серые на черном небе, второй день застилавшие его от края и до края, снова разродились крупными хлопьями снега.
«Прям как у нас в Архангельске», — подумал Сафронов, задержавшись на мгновение на пороге и обводя взглядом двор и крыши сараев, разбитую телегу и верхушку невысокой изгороди. Всё было укрыто белым снежным покрывалом.
***
— Послушайте, господин поручик...
— Я ротмистр. Вы уж не принижайте меня, любезный. Ротмистр.
— Ну, хорошо. Ротмистр. Пускай так и будет, ежели вы желаете...
— Это не моё желание, а вот полковничьему чину был бы доволен вполне.
— Скажите мне, ротмистр. А как там, в Петрограде-то, было всё? А то мы тут живём ужо третий год в неведении. То белые, то красные. Спасу нет ни от тех, ни от других.
Емельян, обхватив руками оловянную кружку и прихлёбывая обжигающий внутренности кипяток, решил устроить ротмистру допрос.
— Да не был я в Петербурге, с чего вы взяли? Я на германском был. Так что революция произошла без моего участия, старик. К сожалению. Вот так вот.
Дед замолчал. Но, видимо, сидеть в полной тишине ему было невмоготу, и он опять обратился к ротмистру:
— Ты женат, хлопец, или как?
— Женат, отец, да вот где жену искать теперь, я не знаю. Писала из Самары в последний раз, от родственников. Слышал, что они потом в Крым подались, а оттуда в Константинополь.
— И что? Нету у вас больше сродственников? — снова спросил Емельян.
Емельян называл офицера то на ты, то на вы. Не зная, как теперь можно и нужно. Раньше-то порядок был, а теперича поди знай.
— Да помолчи ужо, чорт старый! Чего человека мучаешь? — наконец подала голос жена Емельяна.
— Цыц, баба! Не встревай в мужской разговор! — оборвал он жену и снова обратился к ротмистру: — Чего вы всё воюете? Может, хватит ужо? Не наубивались ещё друг дружку?
— Я Царю и Отечеству присягал, отец.
— Дык, царь же, говорят, злыдень и кровопийца был... — начал было Емельян.
— Кто? Кто говорит? — устало и беззлобно спросил ротмистр.
— Ну, дык... эти... красные и говорят.
— Красные моего брата расстреляли. И всю его семью. Жену и двоих детей. Так кто кровопийца? — тихо спросил ротмистр.
Наступило молчание, изредка нарушаемое вздохами женщины и отчаянным шмыганьем семинариста. Ротмистр Еремеев, допив одним глотком оставшийся в кружке кипяток, обратился к пареньку:
— Ну а ты, любезный... как тебя? Пётр, кажется?
— Петя. Пётр, — отозвался семинарист.
Голос у Петра был непрорезавшимся, срывающимся на согласных на высокую ноту, почти на писк.
— Ну и на кой ляд, скажи мне, Пётр, ты таскаешь с собой гранаты?
— Случайно вышло.
— Случайно. Может, убить кого собираешься?
— Да нет же! Подобрал просто. Они валялись, я и подобрал.
— Ну, подобрал, хорошо. Но зачем? — допытывался Еремеев.
— Фейерверк хотел устроить.
В темноте он снова шмыгнул носом. Ротмистр вздохнул и поставил кружку на поленницу.
— Будет тебе завтра фейерверк, парень. Тебе сколько лет?
— Шестнадцать, — ответил Пётр и добавил боязливо: — А что будет?
— Выпорют тебя и к родителям отправят. И родители тебя тоже выпорют, и правильно сделают. Я бы выпорол, — рассмеялся ротмистр и спросил, — есть у тебя родители?
— Мамка. Батю немцы убили.
— Ладно, спать пора покладаться, — подвёл черту Емельян, — утро вечера мудренее.
— Уснешь тут разве, в такую холодрыгу, — буркнул ротмистр Еремеев и плотней укутался в шинель.
***
(продолжение будет)