kraska kraska 21.09.26 в 18:30

Запах бабушкиного погреба. Часть 1

Дом стоял возле ухоженного городского парка и с первого взгляда поражал свежестью, какая не свойственна зданиям столетнего возраста. Штукатурка была гладкой и белой, швы между кирпичами — ровными, словно каменщик прошёл по ним вчера. Окна, двенадцать по фасаду и четыре на торце, сияли чистыми стёклами. Дверь — крепкая, дубовая, с медной ручкой, едва тронутой патиной, — отворилась легко, без скрипа.

Я обошла здание кругом и не нашла, к чему было бы придраться. Фундамент — без трещин. Карниз — без сколов. Водосточные трубы — прямые, без ржавчины. Мне случалось красить дома и двадцати, и тридцати лет от роду, которые выглядели хуже, чем этот. А ему, по документам, было сто тринадцать.

Когда заказчик приехал, я уже минут двадцать стояла у крыльца, пытаясь понять, зачем меня сюда вызвали. Он вышел из чёрного «Гелендвагена» — приземистый, рыжий, в кожаной куртке, которая будто была не куплена, а содрана с предыдущего владельца. За ним из машины вылез охранник — крупный, бритый, с нервами бетонного забора.

Заказчик смотрел сквозь меня на дом.

— Плачу за темп! Ремонтировать тут нечего, сама видишь. Надо, чтобы дом пах свежей краской. Просто чтобы пах. Поняла?

— Просто пах краской? Для чего?

— Для продажи, — обрубил заказчик. — Подкрасишь там‑сям.

— А что с проводкой? — спросила я. — Батареи, краны, трубы?

— Трубы крепкие, столетние, — сказал он. — Ты не умничай, ты крась!

— А договор? — спросила я.

— Со мной! — заорал заказчик. — Ручку дать?

— Потом, — сказала я, следя за руками заказчика. Чтобы он мне случайно не втащил. — Сначала внутрь зайду.

— Жду звонка, — заказчик вернулся в машину. — Время пошло!

Уехал.

Я обернулась. За спиной — пустое двухэтажное здание в самом центре города. Бывший дом престарелых. Прежних жильцов отправили в загородный приют: там чище, лес вокруг. Парк там ни к чему. А здесь, рядом с домом, — парк. Липы, клёны, берёзы, а на опушке — гордый раскидистый дуб с табличкой «Охраняется». Лавочки вокруг дуба теперь без стариков. Стариков увезли.

Вход в подвальные помещения располагался через парадное, а далее, свернув направо, следовало спуститься вниз по каменной лестнице. Поручень из металла. Ржавчина покрывала железо бурыми разводами, густыми и въевшимися. С виду — как старая, запёкшаяся кровь.

Я взялась за поручень и ощутила обжигающий холод, колючий и мёртвый. На улице тёплый сентябрь, а под лестницей пряталась настоящая зима. Без присадки тут не обойтись: на сто литров сухой смеси — пол‑литра формиата натрия. Правда, сохнет дольше, к сроку не успеть.

Вниз вели двадцать четыре ступени. На двадцать второй послышался хруст. Осколок — фарфоровый, белый, с голубой каймой. Я подняла его и разглядела клеймо: «Конаково. 1956». Ненужный осколок прошлого.

Дверь в подвал деревянная, укреплена снизу металлической полосой. Толкнула — заскрипело длинно и низко, словно из самой глубины дома. Дверь распахнулась в темноту.

Прежде чем красить, я всегда принюхиваюсь к месту окраски. Известь — это мел и тепло. Гипс — прохлада и тишина. Цемент — сухость и пыль. А ещё пахнет едой, потом, одеждой, болезнями. Но этот подвал не хранил запаха жизни. Мокрый камень, тлеющая ветошь, ржавчина, застывшая вода. И сладковатый запах, прилипающий к лицу и прятавшийся в носу торопливым паучком, поджимающим влажные лапки.

Это запах бабушкиного погреба. Как‑то спустилась в него. Сыро, сумрачно. Круглое меловое лицо в углу чудится. Смотрит и молчит. Как за мной наблюдает. Хотя глаз у него нет, только две чёрные дырки. И он меня ими насквозь видит. Посмеивается над моими девичьими страхами, тайнами, мыслями. Рот в усмешке растягивается, а в чернильной глубине шевелятся голубоватые огоньки. И ещё сладковатый запах, как на кладбище от подкисших венков.

А мокрая ступенька подо мной хрустнула, и я ногой съехала в холодную слизь до шнурков новых кед. Бабушка сказала, что там старая капуста. Да там всё старое было. Бабушка в этом погребе умерла. Спустилась с ведром за картошкой. Я ждала её, ждала, а потом искать пошла. Это через год было. Я уже здоровенной кобылой вымахала.

Бабушка на деревянном ящике сидела, ноги поджала, к стенке погреба привалилась. Я её потрогала. Чувствую, кто‑то сзади стоит. Я духа набралась, оглянулась. А там опять это лицо из мела. Только теперь ближе, в тени лестницы. Смотрит на меня своими дырками. И молчит. Я наверх и к соседям! А сладковатый запах в нос забился, и до вечера меня от него тошнило.

Я щёлкнула выключателем. Проводка наружная — перекрученные алюминиевые провода на старых фарфоровых изоляторах. Лампочки в паутине, еле светят.

Первая кладовка — котельная: тяжёлый чёрный котёл с клеймом «Таганрог. 1936», рядом чугунный расширительный бак. Трубы крепкие.

Во второй кладовке пахло пылью и старыми газетами: на полке — разлохмаченные подшивки «Труда» за 1971 год, заголовок про нового советского человека, пустые стеклянные банки, ведро без ручки, метла со стёртой щёткой.

В третьей лампочка перегорела. «Потом вернусь, — подумала я. — С лампочкой».

Следующая кладовка. Щёлкнула выключателем. У стены старый деревянный стенд — доски потемнели, углы рассохлись, гвозди кое‑где вылезли. К нему приколоты фотографии: одни в рамках, другие приклеены на картон, третьи вырезаны из газет, на проржавевших кнопках. Висят криво. Будто прикалывали второпях или дрожащими руками.

На одном снимке трое стариков на скамейке у этого самого дома. Лето, солнце, тени от листвы на дорожке. Старики строгие, в чёрном, сидят ровно, смотрят в разные стороны — не на фотографа.

На другой — смеющаяся пожилая женщина. В шерстяном пальто с дорогой чернобуркой. Крупные декоративные пуговицы, модная отстрочка, накладные карманы. Снимок выцвел. Лицо женщины кажется прозрачным. В углу — чёрная траурная лента, косо приколотая кнопкой.

Ещё один — групповой в комнате: старые люди в креслах, кто‑то держит чашку, кто‑то смотрит в окно. Два лица перечёркнуты жирным чернильным крестом.

И наконец — маленькая карточка, почти квадратик, как из старого альбома. Мальчик лет десяти в школьной форме с ремнём. В школьной фуражке. Он никак не вписывается в этот ряд стариков. На углу фото тоже — узкая чёрная лента. Стало тоскливо. Стенд скрипнул, будто вздохнул. Или это я наступила на половицу.

Я выкрутила лампочку в коридоре — там и так семь. Вернулась в тёмную кладовку. Вкрутила. Щёлкнула. Свет лёг косо, жёлтым пятном. Вдоль стены стояли гробы. С крышками. Шесть или семь. Дерево потемнело, лак потрескался, углы сбиты, будто их таскали, а потом бросили.

Обивка кое‑где свисала клочьями: тёмно‑бордовый бархат вытерся до основы, на других проглядывал ситец — дешёвый, в мелкую полоску. На одном — узкая тесьма, выцветшая до пепельного; на другом — остатки медной таблички, буквы стёрлись.

За третьим гробом, в промежутке между стеной и тёмным деревом, лежала стопка бумаг — газет, счётов, каких‑то ведомостей, пожелтевших и хрупких. А под ними — тетрадка. Обычная, в тридцать два листа, в клетку, с итальянской скрепкой. Обложка тёмно‑синяя, потёртая, угол загнут.

На обложке — ни имени, ни названия, только карандашная надпись, едва различимая, выведенная твёрдой рукой: «Не выбрасывать. Важно».

Я раскрыла.

Почерк был мелкий, торопливый. Буквы выходили неровные, то сжатые, то растянутые, словно рука спешила за мыслью и не успевала. Чернила синие, местами выцветшие до серого, местами густые, тёмные.

«Я пишу это потому, что боюсь произнести вслух. Да никто мне и не поверит. А написанному почему‑то верят больше, будто бумага защищает от безумия. Я не безумен. Я писатель. Писал романы, повести, рассказы. Печатали мало, платили мало, но я писал, потому что писать — это единственное, что я умею делать. Родственники сдали меня сюда в марте. Сказали: тебе будет лучше. Воздух, уход, питание. Я не спорил. Спорить с молодыми бесполезно — они всегда знают, что лучше, а мы, старики, всегда знаем, что хуже, поэтому мы никогда не договоримся».

Я перестала читать. Мальчик на фото с траурной лентой не выходил у меня из головы: он тут не к месту, из другого времени, из другой жизни. Хотелось убедиться, что я его не придумала. Гулкий подвал незаметно подчинил течение моих мыслей. Я ощутила нетерпение и болезненную лихорадочность.

Я засунула тетрадку в карман и вернулась к скрипящему стенду. Посмотрела на снимок — квадратная карточка, мальчик в школьной форме, в фуражке.

Только чёрной ленты на фотографии уже нет. Ни узкой чёрной полоски, ни кнопки, ни следа от неё. Светлое пятно на углу — будто лента долго висела, а потом её сняли.

Я перевела взгляд на фото женщины в пальто с чернобуркой. Траурная лента исчезла и тут. Даже пыли на том месте не осталось, как будто аккуратно стёрли.

А на групповом снимке не стало чернильного креста. «Значит, показалось, — подумала я. — Просто пыль легла так, что походило на крест или ленту». Я отступила на шаг, взялась за ручку двери — и не открыла. Но я точно помнила, что оставила дверь открытой.

Подёргала — намертво. Навалилась на дверь всем телом и едва не выломала её из рассохшейся коробки. На сегодня хватит. Тороплюсь к выходу.

Вечером мы с Шуркой сидим на кухне и пьём водку. На столе — графин тёмного стекла с резными узорами. И две хрустальные рюмки «Шато Лафит». На тарелке — бородинский хлеб, тонкое розовое сало с чесноком, холодный огурец с каплями рассола на срезе. Шурка молча налила, подвинула мне гранёный лафитник. Мы степенно выпили. Неторопливо закусили.

— Ну, — сказала Шурка, подпирая лицо ладонью, — рассказывай, что там за тетрадка?

— Случайно нашла, — сказала я, — похоже, что прятали. Как послание.

— А про что?

— Сейчас узнаем, — я открыла тетрадку. — Её хозяин — писатель, он жил в этом приюте. Его отправила туда родня. Но он их простил. А больше я прочитать не успела. Вернее, мне страшно одной читать. Шур, там подвал такой странный. Завтра увидишь.

— Ты читай, читай, — сказала она, — а то меня к вечеру в сон клонит, усну — одна останешься.

— Не‑не, — заволновалась я, всматриваясь в открытую тетрадь, — слушай и не спи!

«Приют мне нравится. Чисто, тихо, кормят три раза. Сад есть, скамейки. Я сижу на скамейке и пишу в тетрадку. Смотрю на дом и думаю о нём. Дом хорош. Слишком хорош. Я прожил шестьдесят три года и видел много домов — новых, старых, средних. Этот — лучший. Не потому, что красивый — потому что молодой. Ему сто лет, а он выглядит так, будто его построили вчера. Штукатурка гладкая, швы ровные, окна сияют. Я смотрел на него и не мог понять — как? Вековой дом не может выглядеть так. Камень стареет. Дерево гниёт. Железо ржавеет. А этот — нет. Я думал об этом долго, месяца три, и вот что понял».

Здесь рука пишущего ускорилась, буквы стали мельче, будто он торопился, пока мысль не ускользнула, и я это поняла — я сама так пишу, когда боюсь потерять то, что только что сложилось в голове.

«Время не тратится — перетекает. Как вода перетекает из стакана в стакан. Ты не теряешь его — ты отдаёшь. И в итоге отдаёшь всю свою жизнь тому, к чему прикасался. За умение писать и считать — отдаёшь десять лет школе. За умение петь и рисовать — отдаёшь пять лет кружкам. За получение зарплаты — отдаёшь работе срок стажа. За детей отдаёшь и отдаёшь, они всегда дети. Вышел на пенсию — отдаёшь последнему приюту остаток.

Дом престарелых ненасытен. Ты живёшь в нём, спишь в нём, дышишь им. Ты касаешься стен, пола, перил, дверных ручек, оконных рам. И они забирают твоё время. Ты касаешься воды, и время прикосновения к ней утекает в воронку слива, незаметно и непрестанно. Вода уносит время в трубы, трубы спускаются в подвал, а подвал — это молодость дома. И всё время, которое он забирает у жильцов, продлевает его молодость».

Я перевернула страницу. Дальше почерк стал спокойнее — писатель, видимо, перестал торопиться и перешёл к тому, что обдумывал давно.

«Я стал изучать историю этого дома. Нашёл в местном архиве — мне, как бывшему жильцу с правом пользования библиотекой, не отказали, — документы, метрические книги, ведомости. История дома длинная и нехитрая, но я расскажу её так, как понял.

Сначала здесь был этапный пункт. Пересыльная тюрьма. Ссыльных гнали партиями, сотнями, в кандалах. Ночевали одну ночь. Они почти не мылись — их гнали по этапу неделями, и вода была для них роскошью. Вода едва касалась кожи — и тотчас уходила. Дому не хватало слитой воды, слитого времени — и он старел. И тогда дом забирал одного‑двух ссыльных — целиком. И добавлял их время к своему. Пропажу ссыльных конвойные списывали на побег, и никому не приходило в голову заглянуть в трубы».

«Потом дом отдали под вдовий пансион — заведение, куда приезжали доживать жёны чиновников и офицеров, чья пенсия была слишком мала, чтобы снять квартиру, а родня не желала их принять. И вот тут дом чрезвычайно помолодел. Вдовы мылись подолгу. Это была единственная доступная им роскошь — тёплая вода, тишина в ванной, задвинутая щеколда. Они лежали в ваннах часами, вода — в слив, и слив — в трубы. А когда воду отключали — при ремонте, при аварии, — дом снова выбирал одну‑две жертвы. И они бесследно исчезали. Нераскрытые дела накапливались, но никому не приходило в голову искать в трубах».

«А потом тут организовали наш приют. И вот тут дом окончательно расцвёл. Мы были находкой. Мы нуждались в воде больше всех — кожа сохла, лущилась, чесалась, и вода была единственным облегчением. Мы умывались подолгу и часто. Но главное — мы забывали закрывать краны. Это было повсеместно. Течёт вода в раковине — и течёт. Час, два, весь день. Это „твоя“ вода, уносящая твоё время в трубы, в подвал, в молодость дома.

Штукатурка гладкая, швы ровные, окна ясные. Дом выглядит так, будто построен только вчера. Дом хорошел и становился всё более нетерпеливым. Дом подсел на стремление к вечной молодости, и, хотя воды было с избытком, дом всё равно забирал кого‑то из нас. Старики исчезали, и никто не подумал о трубах».

Дальше почерк снова стал торопливым, нервным.

«Смирнов пропал в среду. Говорили, что у него деменция — вышел через ворота и забыл дорогу обратно. Но Смирнов не выходил через ворота. Я сидел на скамейке и видел, как он шёл к санузлу на первом этаже. Он шёл туда. Он не выходил через ворота. Он вошёл в санузел и не вышел. Я ждал час. Потом сказал персоналу. Мне ответили: бывает, вышел через чёрный ход, найдётся. Смирнова не нашли.

Потом пропала Соня. Потом мой друг Лёва. Потом тот, что всё кашлял. Потом ещё двое. Дом берёт целиком. Берёт того, кто ближе к трубе. Того, кто в санузле. Того, кто в ванной. Того, кто просто стоит рядом со сливом. Дом станет вечным и некому его остановить.

Я знаю, что я не сумасшедший. Но сказать это вслух — значит самому стать следующим. Дом берёт тех, кто знает. Или тех, кто близко. Я близко. Я пишу и не знаю, успею ли дописать. Я прячу эту тетрадку в подвале, за гробами. Кому‑нибудь она попадётся».

Тетрадка обрывалась. Последняя запись — на двадцать восьмой странице, дальше — пустые клетки. И ещё одно, уже на обороте обложки, наискось, крупными буквами, будто писали не за столом, а на весу, второпях: «Трубы живые. Ищите в них».

Шурка взяла графин. Налила мне и себе.

— Ну, Верка, — сказала она, — первый раз в жизни такие страсти!

Завтра двинемся в подвал вместе, прикрывая спину друг другу. У Шурки спина шире, зато я вертлявая и цепкая.

На следующее утро мы не стали терять время на оставшиеся кладовки. Хватит и прежних. Двинулись к стенке коридора, где виднелась тяжёлая металлическая дверь. Ручка окислилась до зелёной патины. Шурка потянула на себя — и дверь поддалась. Петли жирно блестели слоем солидола.

Трубы. Они шли не вдоль стен, как положено, а сплетались клубком, уходя к потолку, перекручивались, разветвлялись, снова сходились — как корни дерева, растущего вниз головой. Чугунные, толстые, с вздутиями на стыках. Часть — с большими бурыми потёками. На полу — масляные пятна, тёмные, густые, вбитые в бетон.

Шурка присела, провела пальцем, понюхала. Потом выпрямилась, отёрла палец о штаны:

— Это не масло.

Шурка надела оранжевую каску и шагнула ближе, приглядывая стыки — привычка малярши: прежде чем красить, простучать. Она оперлась левой рукой на толстую трубу, ту, что шла к потолку самым верхним витком клубка, — и вскрикнула. Коротко и резко. Отдёрнула руку. На ладони — две параллельные борозды, глубокие, с разрывами кожи. Кровь выступила сразу. Капала на пол.

— Вот я неуклюжая, — сказала Шурка, глядя на ладонь.

Я отвела её к свету, перетянула рану бинтом — аптечка у нас всегда с собой. Труба, на которую оперлась Шурка, приварена небрежно. Края шва задраны, поблёскивают заточенными краями.

— В случайности я не верю, — Шурка огляделась, нашла у стены лом. Подняла.

— Зачем, Шурка?

— Заглянем в трубы, Верка, — сказала она. — Будем первыми!

Подписывайтесь на нас в соцсетях:
  • 59
    13
    381