Дороги (часть первая)

(Посвящается Баланиной Галине Николаевне.

Написано по её детским воспоминаниям.)

 

 

Ту-ту-ту-тууу... стучат колёса. Стучат — и мы живём. Пусть еле-еле, пусть чуть теплится в нас жизнь — как в горстке семян, не растративших силу, готовых упасть в землю и прорасти. В родную землю.

Мы возвращаемся.

Мы — угнанные в начале войны, лишённые корней, изуродованные. Бледные, голодные, исстрадавшиеся, но не сломленные. Не утратившие надежды. Не потерявшие веры. Прошедшие плен, смерть, отчаяние — и всё же живые.

Мы возвращаемся спустя годы.

И как же холодно здесь, на открытой платформе поезда, мчащего нас на родину. Зверски холодно. До костей. До хрипа в груди. Но этот холод — последнее, что отделяет нас от дома...

 

───

Большой деревянный дом на улице Бебеля дрожит под раскатами орудий.

— Мама, мама, мне страшно...

— Мне тоже страшно, Галочка. Саша, Петя, ведите девочек в сад, быстрее.

Ветви яблонь сотрясаются от артиллерийских снарядов. Яблоки, уже налившиеся, падают в траву. Их никто не подберёт — это их гибель.

Мы сидим в неглубоком окопе, вырытом несколько дней назад, после наступления немецких войск и отхода наших. Сидим, прижавшись друг к другу. В городе полная неразбериха: люди бросают дома и бегут без оглядки, спасаясь от войны. Мы не смогли. Отец помогал эвакуировать грузы на железной дороге. Мама не хотела уходить без него.

Нарастает гул вражеских самолётов. Танюшка плачет, затыкает уши. Скулит тоненько, по-щенячьи. Мы замерли, вжались в тёплую сырую землю, ища в ней спасение. Но она не всесильна. Её сотрясают удары, один за другим, земля издаёт глухой стон и лопается. Вверх и в нас летят щепки отчего дома, комья земли, пыль и яблоки — их много, они словно шрапнель, — бьют нас по голове, лупят в спины.

Всё. Мы лишились нашего рая.

Дом — вернее, то, что от него осталось, — потрескивая, догорает.

 

───

К вечеру вернулся отец.

— Здесь оставаться нельзя. Попробуем добраться до деревни, Вер. Там у нас хотя бы будет крыша над головой. Помнишь пустой дом на окраине? Пойдём туда. Тут мы пропадём.

Утром наша семья — мама, папа и нас шестеро детей, в одночасье повзрослевших, — отправилась искать пристанище. Раздетые, голодные. А впереди — осень.

 

───

Дом оказался действительно пустым. Ни вещей, ни еды. Ободранный и заброшенный, он нависал над нами раненой птицей, распустившей крылья над своими птенцами. Отдавал последнее тепло, но не мог помочь нам выжить. Выживать предстояло самим.

Как же это было тяжело, да ещё на оккупированной территории. Деревня Сергово Новгородской области в сентябре 1941 года была занята немецкими и испанскими войсками, как и всё Поозерье. Невозможно было ступить и шагу без окрика, без нацеленного в грудь автомата. Мама и папа старались из дома не выходить, не показываться — теперь мы стали их глазами, ушами и руками. На время поменявшись с ними местами. Теперь мы были кормильцами в семье. Сашка, Петя и Мария отправились просить милостыню по близлежащим деревням. Стыдно. Подают неохотно — не от жадности, а от отсутствия. Самим есть нечего. Опускают глаза и закрывают двери. Только вот, сквозь ситцевые занавески и горшки с геранью, нет-нет да и мелькнёт рука, совершающая крестное знамение: «Спаси и сохрани вас, детки».

С горем пополам продержались до ноября. Как-то вечером Саша принёс новость: слышал, на колхозных полях ещё можно найти неубранный картофель. Не везде, но кое-где можно. Мама, я, Саша, Петя и Маша — все пошли. Ковыряли мёрзлую землю, пустую, уже кем-то выхолощенную до нас, в надежде отыскать хоть что-то съедобное. Перебирали холодные комья, боясь пропустить малое, но годное. Сколько же было счастья, когда к вечеру удалось набрать полмешка мороженой, мягкой картошки.

 

───

Ночь. Очень хочется есть. За занавеской вздыхает отец. Мама плачет тихо, почти беззвучно. Крепко спят только Танюшка и совсем ещё крохотный Миша — пригревшийся в тепле материнской груди.

Тишину разрывает собачий лай, треск автоматов, грубая немецкая речь.

К бревенчатым стенам липнут яркие лучи — иудиными поцелуями пробиваются сквозь маленькие подслеповатые окна.

— Мама, мама, мне страшно, страшно... мама...

В дверь колотят. Все сорвались разом, будто и не спали. Только Танюшка сопит, съёжившись под старой маминой кофтой, да сосёт большой палец.

— Schnell!

Нас выгоняют под чёрный осенний дождь. Жирная грязь жадно чавкает под ногами. Холодно. Темно. Страшно. Тело колотит.

Папа несёт на руках ничего не понимающую Танюшку, другой рукой крепко сжимает мою ладонь. По бокам — слева и справа — мелькают белые клыки натасканных, не знающих жалости псов. Людской поток медленно движется к площади. Направление задают автоматчики — грубыми окриками, так похожими на собачий лай.

— Schnell!

Дом, давший нам пристанище, тоскливо смотрит нам вслед. Прощаясь.

Вереница людей заполнила всю площадь. Люди растерянно вертели головами, пытаясь понять — зачем? Что они здесь делают среди ночи, под дождём. Громко и бодро стучит топор, тук, тук, завершая свою работу. Виселица. Слово такое непонятное и страшное. Через журавлиную шею деревянной перекладины опустилась верёвка, закачалась на ветру маятником — влево-вправо, отсчитывая чьи-то последние минуты.

Мы вытянули шеи — через весь кошмар и ужас тонкой ниточкой пробивалось детское любопытство. Что такое война, мы не понимали. Мы уже знали голод и холод. Но смерть — ещё нет.

Только когда перед людскими взорами вывели и поставили молодого босого парня в солдатской гимнастёрке, толпа ожила. Послышался плач, причитания. Да папина рука, что отдавала мне своё тепло, вдруг напряглась.

Я смотрела на босые ноги парня. Синие от холода. Он поджимал пальцы — словно ему было стыдно, что он разутый. Я не отводила глаз, пока ноги вдруг не пропали.

Папина рука дёрнулась, крепко сжала мою — и отпустила. На минуту. Вытереть слёзы.

— Папа, ты плачешь?

Плакала и мама. Плакали все — плотной чёрной стеной. Плакало небо. Плакал весь мир.

А ноги — они больше не стояли на земле. Висели. Качались. Влево-вправо. Вытянувшись, не находя опоры.

В следующее мгновение чёрная людская масса, словно волна, качнулась вперёд. Ночную темноту полоснули щёлкающие вспышки, наполнив всё невообразимым кошмаром. Люди побежали, поскальзываясь, падая. Собаки лаяли и рвались с поводков. Снова вспышки. Крик. Плач. Ад.

Папа схватил мою руку и потащил, увлекаемый толпой. Другой рукой он держал верещавшую, словно заведённая, Танюшку. Мама крепко прижимала младенчика Мишу к груди, успевая толкать в спину зазевавшегося Петю. Тот изворачивался и продолжал оборачиваться на совершённое зверство. Сзади на нас напирали люди, среди которых мелькали Сашкина и Машина головы. Бежать. Все хотели одного. Скрыться, спрятаться. Но только загоняли себя в ловушку. Чьё большое железное нутро было бездонно. Бежать было некуда. Людей разворачивали и гнали туда, где стояли чёрные грузовые машины. И мы сами, подчиняясь чужой воле, шли в мышеловку, пытаясь хотя бы не растерять друг друга, удержаться вместе.

Железная дорога проходила через станцию Борки. Туда битком гружёные машины доставляли людей. Замёрзших, голодных — распихивали по вагонам. Сотни деревянных коробок, тесно набитых людьми. Для тепла на пол было брошено сено — как в хлеву. Выживать. По счастливой случайности мы попали в один вагон. Поезд вздохнул, в нерешительности дёрнулся, затрясся и понёс. Куда? Никто этого не знал. Но мы хотя бы оставались вместе.

Эшелон трясёт. Вагоны раскачиваются. Голова состава тянет их из последних сил. Людей много, битком. Все стараются держаться по центру, рассевшись на жёлтом соломенном островке, ещё пахнущем полем, солнцем, домом. Этот запах успокаивает — кому-то помогает держаться, кому-то выплакать всю злость и забыться. Холодно, но спасением для всех наше общее тепло, наши спины, тесно прижатые, делящиеся последним и единственным, что есть. А вот с едой плохо, совсем плохо. Её выдают на редких остановках, сыпят из ведра прямо на пол, словно свиньям, превращая людей в скот. Долгая дорога стружкой снимает налёт интеллигентности — не до него, сейчас основная задача: выжить, любой ценой. Вопреки. И всё же в вагоне, движущемся в неизвестность, ещё не забыли, что такое человечность. На еду не набрасываются, как бы тяжело ни было. Она распределяется поровну старшими по вагону: сначала детям и женщинам. Мужчинам — по остаточному принципу. Отец, Саша и Петя опускают глаза, стараются не смотреть, как едят девочки. Маша кусает по чуть-чуть, старательно бережёт. Я и Танюшка набрасываемся жадно, проглатывая разом свои крохи, не успевая даже понять ни вкуса, ни запаха. Танюшка плачет, пищит жалобно, просит ещё, словно воробей, раскрывая рот. Маша вздыхает и отдаёт свой кусок. Папа делится с мамой — ей больше всех нужны силы, она кормит Мишу. Поезд качает, и он издаёт жалобный вой, набирая скорость. До следующей остановки, кажется, проносится целая вечность.

Ранним утром, неизвестного дня, счёт которым давно сбился, вагонная дверь отъезжает — настолько широко, насколько умеет. Яркий свет и чистый воздух текут внутрь, наполняя деревянное чрево вагона. После привычной темноты все жмурятся, словно кроты, вытащенные из нор на белый свет.

Неизвестность пугает. Но люди так устроены — стараются гнать свои страхи, выбирая надежду.

Привыкнув к свету, все поднялись. Встречать судьбу — лучше стоя. Хотя не всем это удалось. За время пути многие сильно ослабли. Смертельно. Они остались лежать. Лежать — с открытыми глазами, навсегда уставившись в пустоту.

Раздаётся уже привычное:

— Schnell!

Ближайших к выходу схватили за ноги и потащили наружу — давая понять остальным: конечная.

Мы прибыли в Польшу, а надежду потеряли где-то по дороге.

Я слышала, как отец прошептал маме:

— Никакой надежды, Вер.

Мама опустила глаза, но не издала ни звука, только крепче прижала к груди Мишино тельце.

Подписывайтесь на нас в соцсетях:
  • 27
    11
    284