Долгий мир

Тишина начинает нависать свинцом, ведь он счастье в тишине искал. На пыльной просёлочной дороге лежит мёртвая пчела. Бабье лето застыло в неясном катаклизме более не сменяющихся пор года. Он (Я) — болезненная, чувствительная тень, корчащаяся в руках, которые на самом деле не руки. Тихий посёлок с центром и окраинами, гниющий забор у кустов сирени и деревянная скамейка. Беззвучное поле, пыльные тропы, пепельные обочины — и лучше не станет. По ночам там бегают ёжики, а ещё в траве часто шныряют полёвки... Бражник садиться на его (мою) руку и становиться щекотно, он (я) сгоняет бабочку. Скамья давно не прогибается под весом дряхлеющего тела. Годы взаправду берут своё, как бы юность не тонула в мечтах не дожить и до 30ти. Да и вот он, памятный — дожил и не раз. Ещё немного, а пока — ни встать, ни поесть, ни солгать, ни отпить, лишь желать... А скамья настойчиво-прочна. 

Желать встретить любимую в жизни, найти друг друга и в этой, где оба забыли всё, что было до рождения. А потом, наконец умерев, вспомнить и так хохотать, приникнув к звёздам, что ещё десятки тысяч лет не возвращаться к Жизни...

Желать принятого прощения. После того, как он предал другую любовь свою возлюбленную, она великодушно простила его, но неожиданно стала растекаться и таять. Она была рядом, её глазья и волоса, роги, вздохи. Химический состав еды не изменился и вода, на самом деле, тоже. Но месяц за месяцем тоска по искренним поцелуям приживалась в его сердце, продукты питания перестали перевариваться, руки такие чёрствые... Завтра всё было холодным, как лёд. В попытках осязать её тело в ответ не любовь — отсутствие сопротивления. И он признавался себе, что получить пощечину было бы предпочтительней. Человечный, как все предатели, он созидал и в награду за силу получил щекотливое равнозначие. Равнодушие. Он всю жизнь искал покоя, но как распирало его изнутри, когда он видел чужой покой... Человечный, как настоящий мужчина, он не извинялся больше двух раз, иначе это бы расстроило его желудок. А любовь его в нелюдском обвинялась достаточно. Она осталась его, была с ним и взгляд лишь немного стал отвлекаться на окно, она не мстила — о... Где честь? Он кричал и ругал её за безразличие, он уже чувствовал себя самого жертвой, был готов драться, совсем забывая. То ли от злобы, то ли в попытках увидеть хотя бы слёзы — он день за днём донимал её. И ощутить её нежные руки он мог разве что среди снов, когда будил её и она, ничего не понимая, руководствуясь лишь подсознанием, прижимала к нему себя и дыхание, иногда целуя, будто они те же...

Желать уехать... Давно ничего не чувствуя, писать, поэзитировать о переживаниях, соскребая со дна спрессованный органический нагар чувств прошлых лет, многократно переваренный. Без жажды нового, без жажды старого — откапывать по углам архивы минувшего, оставшиеся без внимания. И получается ведь: с каждым новым воспоминанием набирается вес, напирающий на скамейку. Нужно уехать, нужно уехать...

А первая любовь осталась переживанием, она и на вкус стала словно сентябрь. Смешки и даже безразличие изжили себя, и к тому моменту в рощах трава, примятая их телами, наконец выпрямилась. Который год... Чай греется, остывает, вёсны, дома на ветру. Равнодушие постепенно переживало само себя и наступало время чувствовать. Майские громы и июньские дожди прошлых лет, мимолётные кашли, зыбкие улыбки и вечная истерика... Он убеждал себя, что прошлая неосознанность не могла нести в себе ни одно из чувств, ведь правда, обычный человек очень далёк от того, чтобы быть чувствительным, он обманывает себя не намеренно, но его маленький разум превращает себя в чудовище или святого, но на самом деле он слишком мал для такой большой формы, какую заполняет чудовище или святой... Не было прикосновений более ни к кому — лишь тогда к ней. Не было иного цвета и посадки глаз — её. Не было другой фигуры, голоса и нет на теле ни одного места — не существует её рук. Не любовь — истерика. Но наступил час чувствовать, да ещё и как — железная хватка земли, тягомотное прошлое, всё слабеющая невесомость июльских лет. Глубокий покой был отринут и настало время погрузиться в сладкую любовь...

В озере, подпитываемом реками, жила мутная дрянь. Она имела тварное тело и все знали, а ещё большие Все — говорили. Оно живёт в студёной глубине... Там невидимо и горьно. На самом дне тёмных вод оно хищно зреет. У поверхности плавают мальки и крохотные рыбки. Насколько же они все мало держатся друг друга, насколько они холодны, глухи и даже враждебны друг к другу, так что лишь самые пошлые интересы способны их несколько сблизить хотя бы внешне, но даже из этих интересов зачастую вырастает ненависть и свара. И когда Он изловил Его, когда лишил жизни, разбросав по берегу и глади воды леску и сети, он, наконец, стоял, побежденно-победивший, перед всеми. И он громко говорил, жаждав увидеть в их лицах хоть каплю жалости, но его лицо встречало лишь почтение...

В года войны он неоднократно раздумывал, затем снова убеждался. Взять в руки винтовку было не почетным удовлетворением идеи об учинении важного, долгом, причинением добра и нанесением блага. Он снисходительно облекался в мундир и так же, с пустяцким отношением, шагал. На тот момент жизни, на тот конец войны он сделал два с половиной выстрела. Когда он попал в рукопашную, он схватил врага за штык, которым он попытался его уколоть, и тот упал. Другой солдат врага, подбежав, ударил его прикладом в челюсть. Затем подоспел солдат друга и молодецки убил ударившего. А он всё смотрел левым глазом на свои же зубы на челюсти, сместившейся в сторону до уха. Друг оглядел его и с размаху ударил кулаком так, что челюсть сразу на место встала...

Стены дома, сочащиеся органическими прожилками, шлепки сапог по несвежей крови, сухие ветви мёртвых деревьев, сараи, выстроенные наполовину из конской плоти, головы уток на бетонном полу двора, сонный прокариотический лес, беспросветные пыльные дороги, несущиеся мимо жутких полуночей разлагающегося мироздания, трупы планет с язвами на месте городов, кладбищенские ветры, омерзительное биение и свист, неуклюжий и нелепый танец гигантских, сумрачных, первоначальных богов, слепые, безгласные, неразумные гаргульи, бордовые, бежевые, синие, рыжие... Платья... 

Да разве трудно было впечатлиться хоть от одного? Ему стыдно. Искренне жаль своих родителей, положивших на него всю жизнь, но получивших лишь огненные плевки. Жаль тех, кто шёл крестным ходом на его самолюбие и провалился в волчью яму по пути. Жаль посягнувших однажды на жизнь его и разорванных им за это в клочья, лишь для того, чтобы стать пищею для радости и периною для тела. Простите те, кто дарил ему горячую любовь, а получил холодное, злое безразличие. Простите и те, кого он своей любовью заточил в бетонную клеть вины, посадил на чугунную цепь ощущения долга. И наконец, он ушел, запершись в подземелье обжигающе пустого огня, одиночества, силой мысли вырвав с корнем свои руки и ноги... Да благословите же хоть кто-то.

Поле серебрится, затем багровеет, переливается всеми соками радуги. Ветер сподвигает колоски колотить друг друга. А облака облачаться в красное... И нет более ни раскатов, ни заветов, ни закатов, ни рассветов. На столе в полутёмном доме осталась многолетняя записка. «Я уже вышла. Возьми зонт. Приходи.» О сколько же понадобилось годов, чтобы осознать, что чтобы что-то когда-то было — нужно в конце сидеть на тлеющем дереве скамейки. И уж оттуда, провалившись на землю, сломав доски — нырнуть в бесконечный и пёстрый мир. Это не прыжок с разбега, продолжающийся звучным рывком и оканчивающийся стремительным погружением. Он идёт спокойно по болотам, режа ноги о камыш, окаймлённый раковинами. Он ступает. Приближается к реке, чувствует источник ледяного холода, когда илистый песок в воде топит старые пальцы. Он путается в леске, оставленной рыбаками. Местами вокруг купаются дети вместе с брызгами, крича и разбрасывая тени. А он идёт — невидимый, бормочащий, неуклюже спотыкающийся — тоже почти что тень. И тогда наступает час нырять — поцелуи горят на каждом месте тела, куда они произносились, столы оттираются от пыли, руки сплетаются, кухня полнится запахом жаренного, ванна наполняется водой, праздничный пар...

Года проносятся, всё уплывает, размывается, собирается в новые образы, имеющие частичку всех прошлых в себе и совсем не имеющие смысла, обретая его лишь в связи с бесконечным орнаментом, элементами которого они являются, расстояния растут и все дальше отстоят друг от друга листья. Мёртвые листья и души тихо и незаметно прибывают в число меж живыми. Пузыри опускаются на дно, следствие сменяет причину, акт сменяется потенцией, речи замедляются... 

«Мне стыдно. Я думал здесь никто не живёт — все жители, мои соседи, давно умерли от старости, а тут выходите Вы, похожий на них. Одновременно на всех. Я уже ухожу...» О сколько же нужно было здесь просидеть, чтобы понять, что тебя всю жизнь по столу бордовой бусинкой катали? И ревность не смоется... И как бы смог он без таких периодов отдохновения достигнуть возраста, который ныне вкушает, как бы смог он взобраться на такие кручи покоя, с которых взирает на ужасы своей молодости и с которых переносит ужасы своей старости, как бы смог он извлечь уроки из и как бы смог он жить, ни в чем почти не отклоняясь от извлеченных уроков...

Он выныривает. Иголки елей и пихт на глади воды обретают непокой. Вода сбрасывает поверхностное натяжение. Пространство вокруг теряет тишину птичьего щебетания. Он просыпается из воды с несуразно вьющимися волосами, постепенно показываются плечи, прозрачная грудь. Победоносные капли стекают по телу и ил на дне с родством принимает его ноги. Он идёт быстро. Свет пробивается сквозь окружающие хвойные тела, трава колышется, солнце не греет... Кожа не имеет морщин и растяжек, глаза не пусты, исполнены — вечное, тёмное спокойствие. Вокруг ни вздоха, ни зги; это шёпот и лай, не поддавшийся ушам людий. 

Через несколько минут Он обнимает Её, с душой широкоплечей, с глазами ясными, с глазами сочащимися, обращенными в немую стену кожи и волос. Они тонким касанием взрывают пространство внутри и вне, словно упасть с лавочки, словно нырнуть в воду, словно сидеть на околице жизни у поля, словно вынырнуть иным... Они становятся друг напротив друга. И младенцев стригут в первый раз. И царапины на локтях и коленях. И челюсть торчит. И вес уменьшается. Выступает масло, весело сгорает... И глаза на ветру полевом слезятся. Он нажимает на спусковой крючок, вздыхая спонтанно, и из её головы брызжет весёлый сок. Он приставляет ствол к своей голове и погружается в Долгий Мир.

Подписывайтесь на нас в соцсетях:
  • 11
    5
    111