Первое утро мира
Я вижу десятки детей, девочек, по пояс зарытых в песок. Улыбаясь, они тянутся всем своим естеством ко мне, держа в руках газании голубого цвета. Это тебе, папа.
Расширяясь вглубь, я вижу как они живут. Их раскачивает ветер, они могут увядать и расцветать, иногда их тела-стебли наслаиваются друг на друга. Цветы они, цветы. Их крохотные ушки ловят мои слова любви. Маленькие носики дёргаются, когда улавливают клокочущие мелизмы моего запаха. Я целую их глаза. Мне радостно гладить их невинные ладошки, жемчугом окрашенные. Я рад видеть это поле жизни, ведь это мне. Это твоё, пап.
Когда-то я появился на пустоши, которой было суждено стать садом. Когда-то я произрос, образовался, когда-то я сеял их. Иных посеяли и взрастили за меня, но мы ужились. Раньше я окутывал их отцовским запахом, покрывал заботой, но нынче они растут сами. Одна сидит, насупившись, другая всё артистизирует, а иные показываются наружу совсем редко. Фиолетовейшая из них поёт одну и ту же песенку который год, а мы не устаём, порой подхватывая уже родной мотив. Сладости, ласточки, солнца мои, вот же... Сидят в своих мирах... Я отпустил плющ их душ на свободу и он, готов поклясться, вот-вот начнёт обвивать созвездия. Ночами дочери рассказывают мне о том, что скопления звёзд — это и есть арки для плюща, но до сих пор ничьи сердца не рискнули... Мы твои, отец.
Я люблю слушать их сны. Я люблю слушать их рассказы о своих снах, подлавливая на лжи или восхищаясь чистой правде. Я люблю одаривать их советами, пускай они и свободны. Люблю бабушек своих дочерей за их тишину, я умиляюсь их дедушками за их недвижимость. Их люблю — и мои уши горят. Они твои, папа.
В мой сад приходят громоздкие и распухшие семьи, худые художники, фторовые фотографы, приползают скаредные скарабеи. Их предосудительные носы погружаются в сладкий аромат этих растений. Их раскосые глаза разбегаются от буйства моих цветов. Некоторые из посещающих сад кланяются предо мной за мои труды, а иные убегают, плюясь. Ты наш, папа.
Осенние ветра и майские грозы есть более желанные гости в нашей роще. От них не исходит пульсация вен, они не разрываются вокруг своей оси, в их морщинах нет огня, разгорающегося рядом с моими девочками, когда они видят, что я...
Гублю их.
Нелепости и вселенские смыслы бушуют хлеще ветровой пшеницы, когда они корчаться, искажаясь в моих руках. Я лжец, мытарщик, пренесноснейший хитрец, я проныра. Но только когда в саду есть кто-то, кроме меня. Я не робею нашего уродства и в неодинокие моменты, хоть это и чревато для моего лица пришиванием сотен масок. Каждый взгляд чужой — калейдоскоп выбора личин моих. И нет плана.
Пускай не смотрят пришедшие, что я большей частью себя снаружи нахожусь. Пускай не страждут их пока только семена от бурь моих морей, вызываемых содроганием глаз. Пусть они не взмаливаются к моей благоразумной мудрости. Жизнь тел милее мне, чем вся мудрость когда-либо... И к чему моему коленопреклонному сердцу тронная мудрость? Пускай не кончается. Я взываю ко всеобщему Мужеству Быть, когда эти гости стремятся покинуть сад. Они запомнят: сад будет жить в них, расти и трансформироваться в завывания высот самого ада. Им не избавиться от нас. Добро пожаловать.
Я готов к рассвету. Чада мои светлы и всё свежеют, готовы. Мы вместе — готовы к пути. Заря душистой линией вытягивается у наших ключиц, переносиц и кистей. Становится дверью... И я вижу, что Он большебуквенно входит к нам через неё до того, как мы сами успели приблизиться к двери. Ветроногий и грехотворный... Он выше, Он вкопанней, Он прозрачнее. Он глубже смотрит в моих дочек, нежели я. А они высятся вышками в мои вышины, вопрошая вголос, воочию — почему Он до боли причинный и с чего бы чернее ночи Он?
Гость остаётся на много дней. Мы беседуем, взываем к небу, я показываю Ему плющи на созвездиях, всё в точности объясняя, а Он восхищается моим астрословием. Каждое воскресенье было воскресение. Каждую среду был конфликт причинностей. Он, мол, восхищён был своей твердостью и основательностью. А мне претило быть следствием каких-то причин. Это значит быть рабом — не быть возникшим из Ничто, не создать самого себя. Каждую пятницу пир. Дни настали... Дни, словно за ними может скрываться всё, что угодно.
Он готовит меня. Он массирует мой живот и улыбается девочкам. В Его карманах звенят связки ключей, покрытых ржавчиной, плесенью, водорослями, вековым налётом. Руки пахнут сыростью пещер, на плечах красуются допотопные букранеи. Крепкий Он, ладный — и я сдаюсь. Ухожу в любовь к Нему. Теперь мы сливаемся на глазах у детей и всё есть миниатюра. В прочем, как и любая попытка передать вас, малыши, словами или изобразить на холсте. Имитация. Каждое наше с ним погружение друг в друга — весь мир становится теснее, мельче, сужается до анекдота. Я хочу выплеснуться. Я рассветнее стану. Мне неведомо кто Он, клянусь. Я думал мне нет отсюда дороги, клянусь. Я ваш вовек. Клянусь.
И пока я раскаивался, находясь в раковой оглушенности, Ему стало ясно, что я готов. И я стал яснее. И мне — пояснело. Теперь я сам — тихие бабушки и недвижимые дедушки моих дочерей. И нынче, из своей неделимости, я спокойно взираю на то, как Он убивает жительниц моего сада, одну за одной. Мне спокойно. Он обещал оставить младшую — строжайше угрюмую. Её с собой возьмем. Подарив мне новые семена, зёрна загадки, оправдал свои непреклонные действия мой хозяин. Мой князь...
Спустя морок и время, я разглядел как уста Его растянулись в глуповато-блаженной гримасе трёхлетнего идиота, только что совершившего нелепую шалость и неспособного утаить восторг. В левой ладони Он держал оторванную кисть моей дочери — с тем же рассеянно-нежным вниманием, с каким дитя таскает за собой истёртую временем куклу. Казалось, не знал, что к руке не присоединено никакого тела. Вскоре Он поднёс ручку к своим губам и начал неспешно жевать, как если бы вкушал вечернюю облатку, робко откусывая алые лоскутья с запястья, где некогда было сочленение. Я слышал причмокивания, гортанный напев, а из уголков Его губ выкатывались пузыри багровой пены — лопались беззвучно — время утратило голос.
Язык его отбивал ритм — слабый, нестройный, едва уловимый, но до боли знакомый — напев той самой песенки, что с детской торжественностью и гордостью когда-то выводила моя дочь.
Но теперь голос сей, чистый, кристальный, срывался не с её губок, шёл не откуда-либо, но из самого нутра мироздания... И пел его Мой Отец. Я мертвел ежесекундно в своих слушалостях. Но он, древний, согбенный, убиенный временем, постепенно стал выводить голос девочки — с такой ясностью, с такой кроткой лаской, что от него шеломило. Звучание было бесплотно и светло, как дыхание безгрешного существа, как сама тишь долгожданной утренней зари, как полный стол, как Виталий Филипович. Оно лилось в меня, как вода в иссушённую землю, растворяя всё скверное, всё испорченное, всё ненужное. Моя кровиночка. Мой ангел. Жизнь моя...
