Странный роман (ч. 13-14)

13
— Рыба! — Коля-мудрый треснул о стол доминушкой, которая тут же обернулась живым карасем.
— Да, действительно, — партнер Мудрого по игре почесал зелёную щеку, — опять я продул. Ну, ты и хват! Целый шпильман. Зря я с тобой связался, не нужно было тебя в шкаф заманивать. Позволишь?
— Лопай, чего там.
Проигравший (обличьем он походил на всех зверей сразу и ростом был с табуретку) ухватил карася за хвост, разинул пасть, и точно в ведро кинул туда рыбину.
— Вкуснее лысого, — признался он, сглотнув не жуя.
— Знамо дело, — согласился Мудрый, — какой вкус в бильярдном шаре. А почто ты жрёшь все подряд?
— Нуу, жрёшь... Что за фразы. Мне, как инженеру, неудобно.
— Прости, не знал, что ты инженер.
— Некоторым образом. Но не в этом дело, главное — продулся: плати.
— Истинно, милорд.
Тот, кого Коля назвал милордом, порозовел от комплимента. Он пошарил в кармане штанов и выудил оттуда здоровенный арбуз:
— От нашего стола — вашему. Подходите, господа, — пригласил он Аркашу с Вовчиком, притулившихся в сторонке, — не жмитесь по углам, кушайте ягоду. Режь ее, Коля.
— Нечем.
— Инженер пригнулся к ноге, посопел, справляясь с узлами замызганной веревки, которая каким-то образом запуталась меж его когтей, и подал Коле:
— Бритва!
— Вот и человек бывает, как эта веревка, — приговаривал Мудрый, пластая ей арбуз точно, клинком. — На быстрый взгляд — ангел, а на поверку — крокодил. Пожирает ближнего и конца этому не видать.
— А когда наступит конец? — спросил Аркаша.
— Не скоро. Пока зрителей в цирке не перестанет мучить интерес: откусит лев башку укротителя или позволит вынуть ее из пасти, конца не будет. Понял?
— Нет.
— Ну и не надо. Тебе это ни к чему.
— Ох, и вкусная курочка! — нахваливал Колин знакомец, уплетая арбуз. — Сахарная! — Вместо арбузных семян он и впрямь сплевывал в мохнатый кулак куриные кости. — Уфф! Хватит, а то из шкафа не вылезу. Ну-с, прощайте, может, свидимся когда... — он стал выбираться из-за стола.
— Э, нет! А за Аркашу должок? — тормознул его Мудрый. — Козла-то ты не отыграл.
— Не отыграл, так что с того? Руки-ноги я тебе починил? — починил. На байдарке по Нилу катались? — катались. Да еще бананов надрали, сколько влезло. Чего ж тебе еще? Я, Коля, с вояжем в Египет тебя за язык не тянул, лишь подивился такому желанию. Иные-то, знаешь, бессмертия требуют, оно у вас на первом месте. Для меня, конечно, невозможного мало, но я же не бо... — тут Колин знакомец нехорошо икнул и прикусил слово.
— А что еще просят? Денег, небось?
— Их. Миллионы подавай. А я и даю. Что мне, вафлей жалко?
— Это что ж, пачки купюр потом в вафли превращаются?
— В ананасные. Пусть трескают на здоровье, вафлисты.
— Ну-ка, ребята, берите арбуз и доедайте в углу, — распорядился Мудрый. — А мы меж собой перетрём.
О чем договаривались Коля и диковинный его приятель, Аркаша и Вовчик не слышали, как не топорщили уши. Коля о чем-то просил жарким шепотом, визави ему отказывал, и один раз даже показал Коле шиш, на который Коля плюнул. После этого торг пошел напористее, так, что стало возможным разобрать слова.
— Устрой Филе встречу,— настаивал Мудрый. — За мой счет. Я скоро сдохну, а ему жить. Я вроде Эгля, посулил Аркашке Ассоль, ёб твою мать!
— Мою мать! Ну не скотина ли? Рехнулся ты, что ли, только-только человеком стал!
— Я всегда им был.
— Обалдуй ты, а не человек. Сейчас наладить?
— Когда ромашки зацветут, а до той поры ты должник.
— Ну, будь по-твоему, доживай калекой, а мне пора.
— Обожди! Позволь напоследок сербияночку сбацать. Всю жизнь мечтал.
— А сумеешь?
— Во сне делаю будь-будь!
— Под крутится-вертится шар голубой сможешь? Мне эта мелодия нравится.
— С нашим удовольствием. Делай. С выходом!
Со всех сторон начали стекаться звуки струнных, ударных и духовых инструментов. Они объединяясь, вырисовывали тему.
Коля прошелся — стройный, помолодевший, в плисовых штанах — по шикарно убранной колонной зале, в которую превратилась скудная каморка. По-цыгански подбирая рукава алой рубашки, образовавшейся на нем вместо кителя, он прислушался к старинной мелодии, и — со второго такта — пошел бить:
Крутится-вертится шар голубой,
Крутится-вертится над головой,
Крутится-вертится хочет упасть,
Кавалер барышню хочет украсть!
Нет, это был не степ. Не знал такой чететки свет. На малахитовом полу без слов выговаривалась ногами песня. Коля рассыпал шевровыми сапогами дробь, спрашивая адрес зазнобы; пришлепывал ладонями по груди и голяшкам сапог, отвечая на этот вопрос; приблатнённо расшаркивался на запятых и подпрыгивал мячиком на восклицательных знаках.
У этой песни много куплетов, но Мудрый не был бы Мудрым, если б не присочинил кое-что от себя. Строфы чудным образом стелились в головах обмерших зрителей. Обо всём рассказывалось там: о горе и радости, о любви и ненависти, о разлуках и встречах — о жизни. Это были ошеломляющие стихи.
Колин знакомец на последнем куплете всхлипнул, нос его покраснел. Он сбил кулаком хрустальные слезы с плесневелых щек, достал из-за пазухи литровую банку чернил и сунул туда нос, после чего чернила выпил.
— Хорош, — сказал Мудрый, отплясав. — Я готов, милорд.
Заплаканный милорд нацелил ультрамариновый нос на Колю и протарахтел, как палкой прошелся по забору:
— Обчтыба хай! Йцукенгдролгфывапролджэ!
Колины ноги подкосились, руки вывернуло, алая рубашка обернулась в прежний китель, и он бы свалился на щелястый пол, явленный на смену малахиту, но из щели вырос костыль и уперся Коле подмышку.
— А-а, привет, — сказал он костылю, и прежней развинченной походкой поковылял к зрителям.
— Каково я сбацал? — спросил Мудрый, напрашиваясь на похвалу.
— Ты плясал, деда, а у меня в голове слова нарождались, и я — то плакал, то смеялся. Но я эти слова позабыл уже, — признался Аркаша.
— И я, и у меня... — подхватил Вовчик, — и я позабыл.
— Ну, вы тут вспоминайте, а мне недосуг, — чего-то осерчав, засобирался милорд-инженер. — Это ж надо, — бубнил он, вчетверо сворачивая стеклянную банку из-под чернил и засовывая ее в карман, — до чернил дело дошло. Второй раз уже.
— Расскажи напоследок, как было, с чернилами-то, — попросил Мудрый.
— Не скажу. Пристал, гадство! Лилит меня угвоздала. Знаешь, каков я обличьем раньше был? О-о... Красавец! Не то, что нынче — охнарик. Изувечила меня. Я ее за жопу схватил, не утерпел. Знаешь, какая у нее жопа? Симфония!
— Забилось сердце о ширинку?
— Точно! Так она... Стерва. Не зря ее Адам от себя попёр. С тех пор я пить начал, курить и играть на интерес! Жизнь кубарем пошла. Мама дорогая! — вскрикнул он, указав пальцем в потолок.
Коля, Аркаша и Вовчик глянули вверх, головы их закружило, придавила тошнота, свет померк, а когда лихо схлынуло, они обрели себя у подножия лестницы, ведущей на вершину яра, туда, где чернел забор приюта.
...Долго шлепали Вовчик с Аркашей промокшими пимами по лестнице. Тяжко им было волочь и себя, и Колю, и цельносварные салазки вверх по крутым ступеням. И уж взяли они шапки-ушанки в зубы, и уж распахнули телогрейки, да где там! — мокры ребята от пота. Валить бы с них пару, как с ломовых лошадей, но такое невозможно в тридцатиградусную жару, посреди звенящего птичьими голосами лета, в котором вдруг очутились они.
14
— Шипр! — Принюхался Мудрый, ступив на территорию богадельни. — Не иначе цирюльню открыли, пока нас не было.
Отовсюду разило парикмахерской. Пройдя вперед, они увидели, как из двери котельной вышли два оленя: увенчанный роскошными рогами самец и оленуха. Телка виновато моргнула на пришельцев чудными ресницами, бык же, кося недобрым глазом, справил малую нужду и увел подругу за жилой корпус.
— Деда, гляди, ромашки цветут, — сказал Аркаша. — Где же моя Ассоль?
— Ассоль? — отрешенно переспросил Коля. — Прибудет твоя Ассоль. А сейчас пойдем, поглядим, какой это Сухов.
На пути стали попадаться пустые флакончики из-под одеколона шипр. Филя наддал ногой по одному из них, с зеленой жидкостью на треть. Пузырек описал дугу и приземлился в зарослях лопухов. Послышалось бормотание, из травы вынырнула голова человека монголоидной расы. Человек был пьян. Он оглядел небо, откуда на него свалился флакон, вылил в рот остаток одеколона, и принялся дергаться телом, повизгивая:
— Йейхь! Йейхь!
— Это у него вместо закуски, — определил Мудрый. — Однако, вредно для здоровья. Шипр рафинадом заедают, а вот тройнячок — тот мануфактурой занюхивают.
— Какой мануфактурой? — спросил Аркаша.
— Рукавом. И чем круче рукав засален, тем лучше закусон.
Тем временем не умеющий пить одеколон человек унялся, повесил голову и пожаловался себе в грудь:
— Ёпаный атекалон... Сапсем, плять, шисни нет, — после чего опять повалился в лопухи.
— Эвенк, — вывел Коля. И те два оленя его будут. Только как они тут очутились?
Размышления Мудрого прервал гул множества копыт. Из-за жилого корпуса вынеслось стадо оленей. Стало тесно и страшно. Животные мигом оттерли троицу друг от друга. Олени сбили Колю с ног, он сидел на земле, совал во все стороны костылем и голосил:
— Кыш! Кыш пошли, бляди! Калеку затопчете!
Звери не обращали на вопли внимания и напирали.
— Ааа! — блажил Мудрый. — Ребята, выручайте, щас в землю вдолбят!
Но ребята пособить не могли, сами вертелись волчками меж зверей.
— Эвенк, ёпаный атекалон! — заорал дед, призывая на помощь того, кто валялся в лопухах. Но тот и не чухнул, а вот олешки, услышав родные слова, насторожились.
— Ёпаный атекалон! Ёпаный атекалон! — начал вопить Коля, ухватив масть. — Как там у Федосеева? Мод! — и пошел чесать в нос, точно заправский каюр: — мод! моод, плять! мооод, ёпаный атекалон!
Мудрый гундосил до тех пор, пока олени не успокоились и не принялись пробовать на вкус лопухи. Он отогнал теленка, который присосался к поле его драгоценного пальто, и позвал Аркашу с Вовчиком.
— Вот, дети мои, — наставлял он их, пока те поднимали его и охорашивали, — учитесь читать, ибо лучшее, что создало человечество — есть литература. Она спасла нам жизни. Вашим образованием я займусь, а сейчас обследуем жилой корпус, это безлюдье мне не по душе.
В мужском отделении стояла вонь. Отвратного духа не мог перебить даже аромат шипра, несущегося из ртов людей, одетых в кухлянки. Их было семь. Четверо валялись без памяти на полу на приютских байковых одеялах, и если бы они, как близнецы, не походили на того, что дрых в лопухах, сходство с пьяными козаками Запорожской Сечи было бы невероятным — так живописны были позы. Еще двое, усевшись по-турецки лицо в лицо, молча таскали друг друга за смоляные космы, горючие слёзы текли по их лицам. Седьмой же — то ли бабка, то ли дед — курил трубку и кормил тощей грудью младенца. Учуяв чужеземцев, малец выплюнул гуталиновый сосок и пропищал:
— Атекалон, плять, а не молоко!
— С молоком впитывает, — пожалел малыша-алкоголика Мудрый. — Ты чего так ругаешься? Ц-ц-ц... Ай, нехорошо, ай стыдно! Ведь ходить еще не умеешь.
— А ты умеешь? — спросил грудничок.
— Как же, — приосанился Коля, — я взрослый.
— Вот и пошел нахер, а то...
Неизвестно, что бы еще выдало бедовое дитя, но бабкадед заткнул ему рот грудью.
Вонь становилась невыносимой. Матерщинник сучил ножками и норовил выплюнуть невкусный сосок, чтобы задать большего жару. Мудрый решил убраться по добру. Вышли на улицу. Коля был грустен, качал головой и сетовал:
— Вот ведь как... Вымирает замечательный, ни в чем не повинный народ. Прав был Диоген — мудрый осётр бочковой — когда говорил людям: одумайтесь...
Однако о чем предостерегал человечество мудрый осётр Диоген, осталось недосказанным. Из двери котельной вылезла голова Мирона, опасливо посовалась по сторонам, и дед во всю прыть понесся в направление покойницкой.
— Мирон! — окрикнул Мудрый. — Мирон!
Тот остановился. Когда унялась поднятая им пыль, он увидел Колю.
— Куда вы подевались, черти?! — спросил Мирон, подбежав. Он был покрыт угольной пылью. — С утра вас нет! Тут такое творится... — дед обвел троицу безумными очами.
Мудрый соображал, что ответить. Вывалить сейчас Мирону правду, значило добить ополоумевшего друга. «С утра... — выстраивалось в его голове. Стало быть, вчера они виделись. Разумеется, виделись. На Егоровых похоронах. Но куда делись полгода, отделившие вчерашний январь c мертвым Егором от сегодняшнего лета, полного пьяных эвенков?»
— Сколько будет два плюс два, Мирон? — спросил он.
— Ты что, Коля, сдурел? Семь конешно.
— Понятно...
— Чего тебе понятно?! — взвизгнул Мирон. — Ничего тебе не понятно! Из обслуги я один в приюте остался! Куда все делись? Где вы шлялись в пимах в такую жарень?!
— Мы на лодке босые плавали среди крокодилов. Уу, страшные! А в пимы потом обулись, — встрял Аркаша.
— Цыть! — оборвал его Мудрый. — Сними-ка с меня пальто, да ступайте с Вовчиком в котельную раздеваться, а то цыплят в штанах выведете.
— Не надо в котельную, — сказал Мирон. — В покойницкую дуйте, там теплые вещи нужны.
— С каких пор в покойницкой теплые вещи понадобились? — спросил Мудрый, когда ребята ушли.
— Саксаул там, Славка-мягкий, Толя-ляля и Оля. Остальных я в погребе спрятал.
— Зачем?
— Война, война... — несвязно залопотал Мирон, потом коротко всплакнул. — Думал, бросил ты меня, — ныл он. — Где был-то?
— По грибы ходил. А ты? Куда бежал из котельной?
— Куда глаза глядят! Бражки хлебнуть зашел, потому при таких делах без бражки нельзя. Зашел, а там... этта... любятся двое возле топки.
— Оленеводы, что ль?
— Олени! Он-то — каак зарычит, сполз с неё, и ну меня будать! Уж таскал меня по углю рогами, уж таскал... чуть до смерти, сука, не забудал! Я пыли угольной горсть захватил, да в морду ему кинул. Он пока чихал, я в каморке заперся. Так он, блядина, давай в дверь ломиться, думал, высадит. Ох, и злющий!
— А ты б спасибо сказал, стащи тебя с бабы? Теперь я понял, отчего стадо взбесилось. Это вожак был, его проделки. Мы ведь, Мирон, из-за твоего бражничества едва жизней не лишились. Как тут оленеводы оказались?
— А я знаю? Утром, едва свет, чу — гомон на улице. В окошко глядь: твою мать! — полон двор оленей, и люди хозяйничают, как в своем огороде. Вышел гнать их, так меня малец так обматерил, что не знал я, куда бежать со стыда. А ведь кроха совсем, зубов нет, ссытся еще, а так лается. Это бабка, на деда похожая, его научила. Дрянь бабка!
— Нет, Мирон, тут дело другое, тут, брат, генетика. Уж я-то знаю.
— Э-э... так он и тебя успел обложить.
— Некоторым образом. А что за мерзостью в корпусе воняет?
— Оленеводы в душевой в ванну нассали и оленьи шкуры там замочили, а потом давай одеколон дуть.
— Да, так делается у народов севера.
— Но в ванну-то зачем ссать?
— А нехер было лезть к ним с нашей ёбаной цивилизацией! — обозлился Мудрый. — Понастроили двухэтажек в тундре! Сами, блядь, того гляди, передохнем от всех этих микроволновок и компьютеров, и других за собой утащим! В чем эвенки, или кто они там будут, виновны? Это мы их споили, мы угробили! Ты думаешь, зачем я себя в этой глухомани запер? Что мне, идти некуда? Пропал бы я? Да с такой башкой, как моя, нынче озолотиться можно. Но я не мыслю себя в их мире! И раньше тошно было, а теперь и подавно. Мы с тобой, Мироша, счастливые люди. Парадокс, но добра, чистоты и истины больше здесь — в убогом нашем приюте, почти дурдоме, чем в городах, где в почете говнотёрки, замешанные на иллюзиях. С вами у меня мир в душе. Мне эти вонючие алкаши эвенки, дурачок Аркашка, обрубок Коля-ляля и прочие — родня, а те — иллюзионисты — чужаки. Пусть эвенки ссут в нашу ванну, пусть дубят в ней шкуры, не навсегда же они здесь. Их вообще скоро не станет, они вымрут вместе с амурскими тиграми. Ты это понимаешь? Это же страшно, Мирон!
Едва ли Мирон понял то, что нечаянно выплеснулось из Коли. Он впервые видел друга таким и пучил на него глаза. Мудрый, будто бы подросший, выговорившись, сник.
— Так говоришь, из обслуги нет никого? — спросил он.
— Ни единого.
— И Софьи?
— И ее. А еще Ленин, Щорс и Репка исчезли. Вчера отужинали, всё чин чином, спать легли... Да чего я тебе рассказываю, сам помнишь.
— Мы с тобой пили вчера?
Мирон подозрительно глянул на приятеля:
— Неделю на пьем. Ты ж запретил.
— А Егор, свёкор Рындин, помер?
Мирон начал икать.
— Или не помер? — допытывался Мудрый.
— Ты, Коля, тово... Почто живого человека хоронишь? Ты меня не пугай. Я и без тебя в штаны наложу. Тут такое творится...
— А что, собственно. Ну, забрели с севера оленеводы, заблудились, с кем не бывает. Безобидный народ.
— Какие оленеводы! Пойдем, чего покажу.
Добрались до дальнего ограждения. Мудрый припал глазом к щели в заборе и обмер: векового бора, что окружал приют, как не было. Все пространство до горизонта сияло: это солнце, тысячи раз отраженное от надраенных доспехов слепило глаза.
Армия стояла, не шелохнувшись, беззвучно, и оттого делалось особенно страшно.