Услышать тишину

1
Я узнал о её смерти утром. Телефонный звонок из клиники, куда ее доставили после ужасной автомобильной аварии, был не сигналом бедствия, а, скорее, мажорным аккордом, кодой, завершающей тот нежный мотив, что звучал во мне эти два года. Трубка, ещё хранившая тепло моего уха, вдруг показалась ледяной.
Она умерла поздно вечером, когда я, не дождавшись ее к ужину, обзванивал общих друзей, когда мир еще имел для меня хоть какой-то смысл.
В то утро всё стало необыкновенно отчетливым, как рисунок в книге для слепых. Каждая вещь в моей квартире (фамильное немецкое пианино без одной клавиши, которое я так и не собрался починить; ее любимое плетеное кресло; карандаш, заточенный ею для моих рукописей) приобрела чудовищную, почти неприличную выпуклость бытия, тогда как суть этих вещей исчезла вместе с ней.
Я подошел к окну. Внизу, на улице, шарманщик-пилигрим крутил ручку шарманки. Из её недр, скрипя, выкарабкивалась мелодия «Бесаме Мучо». Он играл, задрав голову кверху, боясь пропустить скудный листопад купюр, а я вдруг с ужасающей ясностью понял, что эта вечная мелодия, исполняемая с шипением и лязгом, и есть истинный звук моего горя. Я закрыл глаза и увидел её смеющейся. Она смеялась, запрокинув голову так, что становилась видна нежная ложбинка на шее, куда я любил её целовать.
2
После похорон, которые как-то смазались в моей памяти, я стал замечать её повсюду. Это было не наваждение, а нечто более тонкое и мучительное — её вторжение в фактуру мира. Я ловил её походку в движении бедер женщин, её голос слышался мне в интонации дикторши, объявляющей станцию метро, её жест — привычка поправлять прическу а-ля Мирошниченко взмахом головы — вдруг проступал в движении незнакомой девушки.
Однажды я насмелился и зашел в кафе, которое мы посещали по выходным дням. Окна там огромные, во все стены, и нам нравилось смотреть на проходящих мимо нас людей. Я заказал два кофе — по привычке, как клиент, который платит за двоих в театре, где зритель лишь один, и увидел её.
Она сидела за дальним столиком, в профиль ко мне, и читала книгу. Та же линия плеч, тот же встрях волос, те же длинные пальцы, перелистывающие страницу. Я вскочил, опрокинув стул, и бросился к ней, чуть не крикнув её имя, которое я произнести не смею, ибо оно слишком драгоценно для этой повести. Но, сделав шаг, я замер. Это была не она. Другая женщина, с чуть более грубым ртом, с менее изящным изгибом запястья. Но иллюзия была совершенна. И тогда я подумал, что мир — это мастерская, где некий неуемный скульптор-шутник ваяет, посмеиваясь, копии к оригиналу.
Вернувшись домой, я достал альбом с фотографиями. Вот она в русском (она, как и я, была отчаянной русофилкой) сарафане на фоне Генуэзской крепости, щурится на солнце, и тень от ресниц падает на скулу, как трещинка в старинном фарфоре. Вот она в том же сарафане и венке из каких-то крымских цветов дурачится на каменистом пляже, впившись зубками в ломоть дыни. Я водил пальцем по глянцевой поверхности снимков, и мне казалось, что я глажу её по щеке сквозь невероятно тонкое, но непроницаемое стекло времени. Ощущение это сложно передать, есть что-то непристойное в фотографиях умерших: они продолжают улыбаться, не зная того, что мы уже знаем о них.
3
Вскоре я потерял счет дням. Они слились в одну сплошную ленту, которая мерно разматывалась с катушки времени. Я жил в странном промежутке — между тем утром, когда прозвенел роковой звонок, и тем утром, когда я в последний раз видел её живой. Это утро я перебирал в памяти с тщательностью коллекционера, оглаживающего пальцами редчайшие марки. Мы сидели на кухне. Она варила спагетти и напевала какой-то незатейливый мотивчик. На ней был надет мой халат, и она казалась в нем такой домашней, такой моей, что сердце сжималось от нежности. Я читал ей вслух заметку в газете о найденном кладе в подмосковном имении какого-то князя. Она смеялась, говорила, что мы должны найти свой клад здесь, где-нибудь в подвале старого купеческого дома, пробравшись туда ночью, и подкладывала мне в тарелку пармезан.
—Ты слишком много читаешь, — сказала она тогда, кивнув на стопку книг на моем письменном столе. — Скоро ты начнешь путать жизнь с литературой.
—А разве это не одно и то же? — спросил я.
— Нет. В литературе люди умирают, как в кино, «завалясь покрасивее набок», по Высоцкому. А в жизни всё куда страшнее и мерзостнее.
Она будто заранее видела уродливость своей смерти.
Потом она встала, чтобы налить чай, и я запомнил, как свет люстры запутался в её волосах, создав подобие нимба. Она обернулась ко мне, улыбнулась той самой улыбкой, от которой у меня слабели колени, и сказала:
— Спокойной ночи, мой книжный червь.
Я не знал, что это навсегда. Никто не знает, что случится через мгновение. В этом-то и заключается непостижимая несправедливость жизни.
Я часто просыпался среди ночи и шел в кухню. Садился в её кресло, клал руки на стол, туда, где лежали её локти, и пытался уловить остаточное тепло. Но дерево давно остыло. Я сидел в темноте, слушал, как урчит холодильник, как капает вода из крана (она всё просила починить, а я всё откладывал), и мне казалось, что время — это не река, а запутанный моток ниток, и я держу в руках самый последний обрывок, который отрезан всесильными ножницами.
4
Мне стали сниться странные сны. Не о ней — о том, что окружало ее. О зеркале в прихожей, в котором отражалась её спина, когда она надевала пальто. О трещинке на потолке, на которую она любила смотреть, лёжа в постели и обсуждая планы на лето. О запахе её крема для рук, въевшемся в валик дивана.
Просыпаясь, я вдыхал запах ее подушки. Первое время он еще держался — тонкий, едва уловимый аромат ее духов и что-то ещё, инфернальное, называемое мною просто «она». Но с каждым днём амбре слабело, и я понял, что наступает второй, самый страшный этап — смерть в памяти вещей.
Я перестал выходить из дома. Зачем? Улицы были заполнены людьми, которые никогда её не знали, и это казалось мне кощунством. Они ходили, смеялись, лизали мороженое, дышали воздухом, в котором не так давно растворялось её дыхание, и были совершенно счастливы в своём чудовищном неведении.
Звонили друзья. Я не брал трубку. Что я мог им сказать? Что мир потерял былую окраску? Что важнейшая цветная деталь из него исчезла, и мир видится мне безвкусной графикой?
Ко мне приходила её мать, маленькая старушка, очень похожая на забытую в книге сухую веточку. Она плакала, говорила что-то о Божьей воле, о том, что надо жить дальше. Я смотрел на её длиннопалые, как у дочери, руки и думал: «зачем ты пришла? ты только множишь мою боль; ты — её угасшая копия, лишённая той божественной подсветки, что озаряла оригинал».
5
В один из дней я наводил порядок в ящиках своего письменного стола, и в недрах одного их них нашел продолговатую коробочку, перевязанную атласной лентой. Я вспомнил эту коробочку. Она была от кубинской сигары. Эту сигару моя любовь прикупила в табачной лавке ради упаковки к странному подарку. Подарок — стеклянную (!) клавишу для пианино, всучил мне неопрятный старик в Судаке. Фактурный этот дед, смахивающий на Седого Грека в сериале «Ликвидация», бродил — босой и лохматый — спотыкаясь, по галечному пляжу, и словно выискивал кого-то в разомлевшей на солнце толпе. И увидел меня. И без единого слова вложил мне вещицу в ладонь. Помнится, я, противник подношений, да еще от сторонних людей, хотел выкинуть стекляшку в море, но она отняла у меня дар, о котором я потом совершенно забыл.
Я осмотрел клавишу. На нерабочей стороне была гравировка: «Нажми, если скучаешь по мне».
Я засмеялся и заплакал одновременно. Вот, вся она — в этом жесте. В этой невозможной, нелепой, щемящей нежности. Принять неведомо что от неведомо кого, спрятать и забыть? Нет, не забыть. А оставить как послание.
Я прошел в гостиную, где стояло пианино, и открыл крышку. Весь ряд клавиш был безупречен, и лишь в одном месте — между «до» и «ми» второй октавы зиял, как прежде, провал. Я вставил туда свою находку. Клавиша легла идеально, став частью инструмента. Я осторожно нажал на неё. Звука не было. Тишина. Но в этой тишине мне почудилось всё: её смех, её голос, шелест её платья, запах её волос, тепло её руки в моей. Вся она, от первого взгляда до последнего вздоха, уместилась в этом беззвучном звуке, в этой стеклянной ноте.
Я понял, что это и есть бессмертие. Не райские кущи, а вот это — возможность нажать на клавишу памяти и услышать то, что предназначено лишь для тебя.
6
Теперь я часто сижу вечерами у пианино. Я перестал шарахаться зеркал, перестал искать мою любимую в толпе. Я знаю, где она. Она там, за этой стеклянной клавишей.
Иногда я беру её с собой. Кладу в нагрудный карман, и иду гулять по тем местам, где мы бродили когда-то. Прохожу мимо нашего кафе с огромными окнами, мимо скамейки в парке, где она кормила голубей... Люди смотрят на меня — пожилого господина, который что-то бормочет себе под нос, плетясь по аллее. Они думают — чудак, сумасшедший.
Пусть. Я действительно слегка тронулся. Тронулся с мертвой точки бытия в плавание по стеклянной реке памяти. И если смерть — это просто переход в иное состояние, то вот она, моя новая форма: человек, носящий в кармане звук.
Вчера я снова нажал на клавишу, сидя, в темноте, у пианино. И вдруг явственно услышал её голос, не как воспоминание, а как реальность, сотканную из тишины и лунного света:
— Не грусти, — сказала она. — Я же не ушла. Я просто стала прозрачной.
Выбравшаяся из облака Луна посветила в окно, на клавиатуру пианино лёг серебряный, живой луч. Клавиша загорелась в нём, будто подсвеченная изнутри.
Я улыбнулся и пошел на кухню ставить чайник. Для двоих. Потому что, в сущности, ничего не закончилось. Просто теперь один из нас пьет чай молча, а другой из невозможного далека слушает нашу тишину, самую сладкую музыку на свете.