Привратник

Я знаю, что смерть сама по себе никак не связана с внежизненной областью, ибо дверь есть лишь выход из дома, а не часть его окрестности, какой является дерево или холм. Выйти как-нибудь нужно, но я отказываюсь видеть в двери больше, чем дыру, да то, что сделали столяр и плотник (Delalande, Discours sur les ombres).
В. Набоков, «Дар»
1
И пофартило же мне коротко сойтись с вами, досточтимый философ Делаланд!
И пусть не локоть к локтю, не запанибрата, а заочно, сквозь время, сквозь... — простите вольность — вехи и прорехи... и пусть вы, мнится мне, целиком выдуманы наитончайшим выдумщиком и вовсе не существовали, но вот уж удача, так удача: не побрезгать, взять из рук привокзальной бичёвочки замурзанный томик. Только на Руси водятся пропивашки-интеллектуашки. Как могла, отблагодарила бедолага за пустяшное подаяние, прежде чем утащиться его просадить. Чуть не силком всучила шедевр. «Дар» со дна. Так, слышал, случается у золотарей: выудить фамильный перстень чёрт знает откуда.
Однако же на поверку не я оказался удильщиком. Вы, профессор! Подсекли меня, точно ерша. А я и похож на ерша: тонконогий, пузатый голован. Да еще старый. Да еще с признаками душевного раздрая — недуга, мучительнее которого, как известно, не сыскать. Голован системы «наган». Голова у голована, как... мрак платонокотлована — в эти потемки вколочена полосатая чугунная свая. А посему, не взыщите, ежели покажутся вам иные мои изъяснения сумбуром или вовсе бредом, ибо не бред ли есть раскидываться, походя, громадными именами и народным чугуном. Велик ли спрос с болтающейся на крючке ополоумевшей рыбки?
Признаюсь, наживку вы нацепили ту ещё, пальчики оближешь. А я и облизываю, когда перелистываю листы «Дара», когда заглатываю ваше утверждение, ваш — заявляю искренне и с восхищением! — ажурно сотканный пассаж о двери и о дыре, о плотнике и о столяре... Бесподобный Арахн!
Да, облизываю. Мало того, сейчас мой палец лижет еще и фретка Чуня — милейшее существо, — егоза, плутовка и побирушка; она, влезши мне на колени, будто подпарилась к чтению. А прежде того — так и вилась, так и петляла мохнатым веретёнцем круг рук, и всё вынюхивала, и всё высматривала что-то в хороводе букв, и всё пучила разумные глазки, и не абы куда а, как мне почудилось, аккурат на страницу триста девяносто шестую, а именно: на третий абзац; будто прочитывала вслед за мною слова, будто сознавала их аховый смысл и угадывала, хитрюга, подбирающееся ко мне озарение. Да! так-таки высунула хорьчиха (уж не знаю, как должно называть самку хорька) востренький язычок и вот: нализывает мой палец, тогда как подле ее досужей хорьковой харьки засыхают в блюдце на подоконнике балтийские шпроты — вкуснятина, за которую деточка продаётся сходу и с потрошками.
Нынче же, презрев олимпийский харч, чуткая моя жиличка с наслаждением furetussapiens запуталась в ваших, monsieurDelalande, философских тенетах. Равно, как и я... равно, как и я...
2
И я, — вслух сказал я — отставной латышский стрелок Юрис Янисович Авенс, — из-за какой-то паршивый четырнадцать лет эта гадюка терпеть буду, который старуха в колодец положил? Брякнул эти слова в зените чтения, неизвестно к чему, супротив воли и с персидским акцентом.
Чунюшка чихнула в книжку, впрыгнула на подоконник и принялась уписывать шпроты.
А я-то? А мне-то каково? Вот оно — необъезженное своеволие гиппокампа: щедро и не к месту навязывать вздор, и скупердяйничать, ежели речь заходит о деле. Гостем незваным, диким татарином пожаловал мнимый казах Василий Алибабаевич в мою квартирку, в бобылью мою конуру, в шпротно-табачный дух, в извечный сумрак, в пыль и тоску. Без спросу влез эрзац-джентльмен в таинство осмысления, в размышления мои о жизни и смерти, навеянные умозаключениями почтеннейшего профессора Делаланда. И всё смешал. Всё попортил. Сдунул те чахлые соломинки, те пушинки и былинки, которые принялся было я скрести по сусекам, чтобы подостлать — даже не знаю под какие эфемерные места свои, — но... чтобы мягче дожилось до недалёкого уже финиша, ибо жёстко стало существовать мне в предзакатной поре моей.
Всё то, что я надумывал себе в оправдание, в отбеливание себя, тот писк, который желал бы донести хоть до кого-нибудь... всё, всё вдруг перепуталось в голове — чугунной голове экс-привратника. Привратника. Не иначе. Поскольку, смерть, как было означено, дверь. Следовательно, я (вот оно, поймал таки хвостик мысли!) — тот, который во времена оны был приставлен к двери и распахнул её аж двенадцать раз — есть привратник (придверник, ключник, вахтёр, консьерж, швейцар... на выбор). Но не убийца. Или он? Илион. Тоже за фук был взят. Как и я. Кат-самокат. Належавшись на печи, закатился в палачи. Вот оно как вышло-выстроилось в моей жизни. Но... закавыка: куда девать мою натуру? Природу мою сострадать? Лишняя деталь конструктора. Горазд ли заплечных дел мастер, сочувствовать? Хотя бы даже хорьку. И не я ли горевал по разваливающейся державе? И не я ли пособлял детишкам-соплишкам, да слепеньким, да всяким увечным переходить, перековыливать, перекатываться на немыслимых, обитых вонючим войлоком тележках опасную часть дорог. Сердце по ним ныло! Сказано не к тому, что, мол, гляньте, каков человеколюбец, а... — ей-же-ей! — не ведала левая рука того, что творила правая, даже когда совала рука деньги сплюснутым жизнью беднягам. И в моём шифоньере не найдётся кумачового балахона и колпака с прорезями для глаз (эта пара мне видится сквозь этакое... этакую газовую ткань — как некий упрёк, отделяющий земное от грядущего), да нет же! — на плечиках китель офицера МВД СССР и форменные брюки.
Приодетый, примундиренный, я привратничал. Кто-то же должен был исполнять. Приговор суда, разумеется.
Да, суда.
А теперь — сюда, короткий экскурс в былое. В былое без дум, я приустал от дум. Только факты.
Учреждение УА- *** УИТУ МВД Каз. СССР.
Кабинет, отделанный сосной под орех. Ковровая дорожка. На дорожке, у стола начальника тюрьмы я — недавний стажер-контролёр по работе со спецконтингентом.
«Они ведь нелюди, звери! — ворковал столоначальник. — Сами ведь знаете. Верно ведь, товарищ старший лейтенант? А соотечественники ваши? Эйхманс, Лацис... это ведь... это ведь... какие личности! Из стали вылиты-выкованы! Были... да... Хватит уже вам караулить, тащить... этта... караулы. Пора ведь и за дело взяться. Эйхманс, Лацис... Вот ведь коммунисты!.. Вы ведь, тех же кровей? Так, ведь, Юрис Ясинович?»
«Янисович, товарищ полковник».
«Вот именно! Дефицит, знаете ли, нынче, стальных сотрудников. Некомплект в группе исполнения, а кто-то ведь должен».
Я не задолжал, но согласился. Ах, гадство! «Ведь, ведь, ведь, ведь...» Ведьмы, ведуны, веды, шведы... мозговеды... Заведьведил меня полковник. Полковник был душка: рыж, не строг, косноязычен, пучеглаз и гипнотичен; рисовал на веленевой бумаге желтым фломастером рюмочки из четырёх капитанских звёздочек да взглядывал рачьими глазами в нордические очи мои: неразумно, дескать, ерепениться, ежели прежде срока катится на погоны очередная железка. И (забегу вперёд) не надул. Федул. Редкое имя.
За цацку пал Илион.
«Нелюди, нелюди, нелюди...» — вдалбливали мне на спецкурсах под пасьянс из адских фото, под дикие копии следственных протоколов. Управились со мной в две недели. Те еще кудесники... Поспел я, точно плов, состряпанный по экспресс-рецепту: казан воды и рис туды, немного дров и плов готов.
«Готов?»
«Так точно, товарищ полковник».
«И день сегодня особенный. Ильич родился».
А был не день, было едва-едва утро. Казахское и серое.
Так, на излёте апреля одна тысяча девятьсот восемьдесят седьмого года, с петухами, впихнул я себя в иную жизнь, выпихнув из жизни — не поверите! — Владимира Ильича: упёршегося в своей невиновности плешивого и картавого рецидивиста — законника, от шеи до щикотолок одетого в привилегированные татуировки. Выпихнул. Распахнул делаландовскую дверь, да и... милости прошу!.. к неведомо какому шалашу.
Он вошел достойно — в полгода истаявший сорокалетний старик. Последующие одиннадцать новосёлов, которым я пособил с переездом, были не столь крепки, были обоссаные и ватные, а этот, когда незадолго до старта ему зачитали отказ о помиловании, посетовал устало: «На Луну отправляете, а крови на мне нет». Потом жутко осклабился во весь рандолевый рот и прибавил: «Щербет рупь семьдесят, а я не скушаю». И повернулся спиной.
А год спустя изловили истинного потрошителя. И намазали окаянный лоб зелёнкой. Правосудие... Свершилось, наконец. Что ж... первый блин, как водится, комом. Ни сглотнуть, ни отрыгнуть. Крепко застрял ком-Ильич (теперь уже — дружище-Ильич) где-то там... там, куда нынче приспичило подстелить, ибо, как было говорено, жёстко доживается некоторым сокровеннейшим жилкам и пульсам моим.
А тогда, помнится, на мои ахи да охи да на неофицерские вздохи, на мои непартийные шатания и шараханья влево и вправо, все-все-все... даже врачи — а иные со смешком да со спиртовым душком, — одинаково отбалтывались: «Лес рубят, щепки летят».
И уболтали меня на время: улетела щепка на Луну, туда ей и дорога. Дрянь была щепка.
3
Прищепка. Их две на бельевой верёвке. Мне хорошо виден двор сквозь январское окно. Левая прищепка околела на морозном ветру, выпустила из пластмассовых челюстей плечо тельняшки, и та накренилась над сугробом, будто расплющенный непосильным страданием матрос перевесился через леер в океан: «прыгнуть?.. не прыгнуть?..»
Прыгнул. Косо воткнулся в снег. Полосатый раскрас мариманской исподницы... Пришлось прижмуриться, прогнать зебровидного фантома с рандолевой ухмылкой (в зоопарке я стороной обхожу вольеры с зебрами. А зебру пешеходного перехода завершаю не тем... человеком, кем был в начале пешего пути. И не ем щербет).
Ветер повалил замороженный гербарий моряка. Теперь он лежит, по-купечески обняв сугроб. А может, навзничь? Без разницы. Ему всё едино. Кой чёрт выстирали кожу капитана?! Шляпочного моего знакомца по подъезду, первого, помнится, ранга. Да, три звезды. Что ещё?.. что еще?.. Вот: на исходе позапрошлого июня, год 2024-й, липовой аллеей следовал красавец каперанг при полном параде. Рядом — с ним под руку — такая лапонька! такая умница! gold-медалистка дочь. Единственная у вдовца. Он, полагаю, роскошно смотрелся с ней, препроваживая чудное дитя навстречу выпускному балу. И солнце выискивало в липовом своде брешь и играло в зайчики с бутафорским серебром погон, и елисейскими полями благоухала холёная эспаньолка капитана, и кортик отразился в агатовом зеркале штиблет, когда офицер — блажной от счастья — в полупоклоне распахнул школьную дверь перед красавицей дочкой. Распахнул ДВЕРЬ. Вот оно как бывает.
Зачем накануне ночью не рухнуло здание школы? Сторож? Он вечно вполпьяна, он бы отделался синяками, выпивох пестует их пьяный ангел-хранитель. А в каких эфирах застрял ангел девочки? По каким ничтожным делам отлучился он в столь пиковый час и не разглядел из невозможного далека чудовищную печать на ребёнке, не рассмотрел её бальное платье: уже не белоснежное, уже отливающее алым.
...Алым был залит пол. Изверг караулил, кого придётся. Пришлась она. Сослалась на усталость, не пожелала отдать дань традиции выпускников — прокатиться речным трамваем по ночной реке. И отказалась от услуг ненастойчивых провожатых одноклассников. Те, позже, наверное, давали показания и, наверное, прятали влажные взгляды.
Двести шагов от школьного крыльца до крыльца подъезда. Вошла...
И никто не слышал кошмара, творимого в проклятом закуте — загаженной, вечно безколясочной колясочной. Изувер сходу оглушил, а уж потом насиловал и кромсал тело, как хотел.
...Кто хотел?
Народ?
А вот, спрошу.
Ту, седую, с сайкой в авоське, шаркающую артрозными ногами из булочной.
«Что?! Какой мораторий?! Какое пожизненное?! Четвертовать!!»
Или эту юную маму, прогуливающую за поднятые руки (будто ведёт сдавать в плен) годовалую девчушку.
«Ох, сложно ответить... но... всё же, знаете ли... — глянула на приплясывающую деточку, пока целёхонькую, пока обезображенную лишь памперсами, — надо казнить. Чтобы другие боялись».
Или вон тех двоих бедолаг, притулившихся на тёплом люке канализации, поочерёдно высасывающих из горлышка общий портвейн. Первым высказался тот, что находился ближе ко мне:
«Да я бы... я бы... — потом жевнул беззубым ртом, тщась обуздать звонкую согласную — зззубами рвал!!»
И собутыльник взвился:
«Кусками резать! Ломтями строгать, блять!»
Тройной опрос через двойную раму окна. Вымышленный, но честный. Мне не нужно очных собеседований, я вижу без того: на один и тот же вопрос, у интервьюируемых (вот гимнастика для языка!) мечется в глазах один и тот же бес, и дёргает за губы и щеки.
Да какого же рожна навязали России этот тик?! «Мол, то... да, мол, сё...» под указательный пальчик из Страсбурга: «Казнить не-хо-ро-сё!»
Ясное море (как говаривал капитан), «нехоросё».
Эх, капитан... А что капитан? «Что он Гекубе?» У Гекубы навалом капитанов и капитанских дочек. Был, капитан, да сплыл: чуть повременив после суда над зверем (изловили таки!), под троекратный карабинный салют ушел в бессрочную автономку на свидание с дочкой. Отбыл прямиком из дурдома. А прежде чем загреметь в крезовник, дни напролёт стукал кулаком в военно-морскую грудь, выбивал ответ на простейший вопрос о несоразмерности преступления и наказания. Пепел Клааса стучал в его сердце, да так громко, что беднягу упекли подлечиться на аминазиновые воды. А он облапошил и докторов, и дальних родственников, и всех: плюнул и отдал швартовы. Отдал (так лучше) концы.
***
Мысли мои — скакунцы... Не удержал саврасок. А ведь каково близко уж подобрался! Негодники! Негодники!
Ах, профессор! Какой я, всё же, растяпа! Опять всё смазал! То-то, что стар и рассеян. Зачем не болтался смирно у вас на леске, не размышлял сам-друг о насущном себе, о том, что подпёрло под яблочко, а всё возился, всё ёрзал... и дотрепыхался: слетел с крючка, и лишь сию минуту понял, что слетел, что давно прохлопал миг, когда шмякнулся, и вот: в который раз укатился кубарем в чёрт знает какие приделы, в чёрт знает какие тернии, где изорвался в лохмотья вместо того, чтобы заштопаться, чтобы залататься хотя бы на живую нитку, и в благодарность, пусть за тришкин, но кафтан, воспеть гимн в вашу честь.
Но я воспою. Дайте срок. Я соберу себя в кучку завтра, соберу наново, так, как делал это сегодня, вчера, третьего дня... присяду на табурет у окна, и раскрою книгу, и Чуня влезет мне на колени, и... ни слова о пустом, ни хвостика мысли о постороннем, ни синь пороху... а только вы, профессор, я и он — этот докучливый дружище Ильич, который все же отпустит меня, сделав на прощание ручкой.