ensksq Бекетов 23.05.26 в 10:31

Закат на рассвете

1
— Пашкя! Паашкя, ирод! Иде ты? Те-га, те-га!.. Паашкяя!
В конопляных джунглях, приобнявших берег деревенского озерца, мелькнула антрацитовая Пашкина голова. Молчок. Излови его теперь.
— Ну, обожди, выродок цыганский, приди только домой!.. Теега-тега!..
Дородная Аграфена Матвеевна подманила беспризорных гусей, брошенных на выпасе внуком Пашкой, и погнала прутом домой. Там бабку встретили весело:
— Цоб-цобээ! Цоб-цобээ! — заливался с завалинки пьяненький дробненький КалЁня — Калинин Лёнька — муж Матвеевны и Пашкин дед.
Гусиный вожак, услышав вкусное «цоб-цобэ», страшно взволновался, заспешил, даже подпрыгнул — лететь к алюминиевой миске, где, знал он, ждала его тюря из хлеба и бражки. Но взмыть ожиревшему красавцу не вышло. Он безобразно загоготал, растопырил крылья и помчал к божественному харчу пешком. Семь гусынь переглянулись, хором гакнули «гааа!», и непонятно было, что выражалось этим «гааа!»: осуждение повелителя-алкоголика или восхищение его молодечеством.
Аграфена же Матвеевна, зыркнув на Калёню, высказалась ясно:
— Успееел, нализааался! Алкаш!!
«Тяф! Тяф! Ррртяф!!» — заподхалимничала хозяйке Шельма.
— Цыть, шалашовка! — дед пристукнул на сучонку бадажком.
Собачка шмыгнула в конуру и принялась бранить преступного Калёню оттуда.
— Кода ж ты захлебнёсси ею, змей! — начала заводиться Матвеевна. — И ведь отыскал же! Не лень было под куфайками в сарае рыть. На минуту вышла! (бабки не было час).
— Груушенька... Кружечку. В честь праздничка. День торговли сёдни.
— Ты-то каким боком к торговле прилип? Всю жись скотником обретался.
— А сельпо в шисят первом?
По молодости Калёня сдуру подломил деревенский лабаз: махнул оттуда пятилитровую жестянку сгущенки и четыре бутылки водки. За то и отсидел два года.
— Ворюга!
— А сгущенку трескала.
— Да знала б, на голову тебе вылила! Всю банку. Оой, мамынька ты моя рОдная! Да на чёрта ж я пошла за тебя, за урку! Ссильничал, злыдень, а я, дура, устыдилась заявить!
Матвеевна приврала. Срок Лёнька отбыл мужиком, уркой не стал, и сдалась Грушенька ему — медовому — без боя, в первую же вольную ночь.
— Ждала?
— Ждала, (приникла) — От тебя тюрьмой пахнет.
И только камыш прибрежный видел, как поладили влюбленные, и всё утро нашептывал о том речке.
Когда это было? И с ними ли?.. Нет, те двое — не они. Те — молодые, красивые... Ээхх!.. Груша еще — туда-сюда: охает, жалуется на печёнки, на ноги, а то и вовсе помирать засобирается, но шаперится помаленьку, ведёт дом. А дед сдал. Позапрошлой зимою разбил ему левую сторону паралич. Год не пил, не курил — выкарабкивался. Говорить и ходить чуть не наново учился. Ковыляет теперь с бадажком: на руке варежка, на ноге пим, даже в жару. Такой вот урка. Но духом не сник. «Приму» поменял на «Новость» (фильтр откусывает), приворовывает у жены бражку, и всё шутит, и всё травит, успевай только уши развешивать. И лишь ему ведома цена той беспечали.
— На что бражка поставлена, вражИна?! Федя вот-вот ослобонится, чем гостей принимать? С чего самогон гнать, когда ты всё вылакал?
Федя — Пашкин отец. Матери у Пашки нет, она померла в лагерной больничке от скоротечной чахотки. На двоих Феде и Заринке отвешали пятилетку. Ему — три года, остальные — ей — цыганке, подбившей мужа фарцевать в городе мелкими шмотками. Влипни они годом позже, выкрутились бы, сжалился бы суд над малолетним дитём, а вот попали же аккурат под андроповские молотки и отхватили по полной.
— Да чего я там вылакал-то, смех один (на круг смех тянул четверть фляги), водки прикупим.
— На вши? Федя пишет: тапочки, мол, высылайте. Надо слать, и так не бАлуем.
«Выслать тапочки» означало подогреть сидельца денежкой. Под каблук дерматиновых тапочек клался мудрёно сложенный червончик, каблук приклеивался и — «привет из N-ска!»
— Копейки за душой нет! (снова слукавила Матвеева; за божничкой — в тряпочке — сто двадцать целковых рублями и трёшками скоплено). — Птицу придется резать.
Гусь поднял голову от миски. То ли спьяну не поглянулось ему старушечье нытьё, то ли взбесило намерение хозяйки пустить под нож гарем, а возьми он, да и цапни бабку сквозь рейтузы за толстую изболевшуюся икру. Да были б рейтузы, а то — видимость одна, исстиранная худая.
— Ой! Оой!!
Гусь укусил вдругорядь, шибче.
— Маттушки! Сбеленилси, съест!
«Шшшш!!!» — нетвердая поступь, бойцовски выгнутая шея.
Матвеевна, отбиваясь прутом, отступала к завалинке, где давился смехом Калёня.
— Я те поскалюсь! — озлилась старуха. И, не целясь, хлестанула лозиной куда попало. Удар вышел есаульский — с оттяжкой — такой, что на Калёниной шее сейчас же напух рубец.
Гусь свалился замертво, будто ожгли его, а не деда, Матвеевна обмерла, прут выпал из рук, а Калёня, по-черепашьи втянув голову в ворот Фединого дембельского ПШ, удивленно и больно силился понять, что с ним стряслось.
— Лёня! Лёнечка! Да что ж это я... оссподи!.. — и уже на коленях, ноги мужнины обняв: — Иииии! Прости, за-ради Христа! Прости, миленький! Лёёнечкаа!..
Всё было в этом растяжном «Лёёнечкаа!..» Всё уместилось туда. Вся их корявенькая жизнь, которую проволокли они трудно и честно бок о бок; жизнь, прожитая просто, без злобы, без вреда, серо, в нуждишке, с несходящими мозолями, тельным нытьём, с давно поселившемся страхом: двое старших сынов прибрались по болезни в проклятом городе один за другим. И за это, и за то, и за когда-либо просыпанную ругань, за дьявольский гнев, толкнувший её нынче под руку, за всё, за всё вымаливала Аграфена прощения.
— Висит груша, нельзя скушать.
— А?.. — глаза — мокрые, отмякшие, родные — на Калёню.
— Загадку тебе загадал. Висит груша, нельзя скушать.
— Дык... лампочка.
— Не. Это тётя Груша повесилась. Не ты, другая... в Африке. А вот еще: в глазах тоска, под бородой доска, крючок на дверИ, попробуй заори.
— ???
— Калёня твой в сортире в очко провалился.
— Эхх... Калёня ты Калёня... Может, бражечки тебе?
— Поднеси, милая. А я тебе песенку спою.
Бабка поднялась, обошла гуся, дрыхнувшего на боку как собака, перешагнула прут, которым хотела построжиться над цыганским выродком Пашкой, и уткой поплелась в избу.
...Скоро, минуя устланный одуванчиками и подорожником двор, сквозь кособокий плетень, по вершинам древних черёмух, навстречу речке — притихшей, изготовившейся обласкать близкий уже закат, потекла старинная лагерная песнь:
«Искры в камине горят как рубины,
И улетают дымком голубым.
Из молодого, красивого, сильного,
Стал я угрюмым, седым и больным...»


2.
Шестилетний Пашка слышал бабкины вопли, но из метровой конопли высунуться не мог. В ароматных куширях заканчивался медосмотр Пахомовой Маньки, и отправляться под прут, когда сейчас вот начнется самое-самое, Пашка не собирался.
Игру в больницу затеял Боборыкин Витька, Манькин сосед-первоклашка — рыжий неугомонный выдумщик, частенько расплачивающийся тощей задницей за свои делишки. Он пришел на озеро с Манькой, с кошкой, завернутой в тряпку, и резиновой грушею.
— Дрищет, зараза, — сходу объявил Боборыкин. — Половик в дому обосрала.
— Манька?
— Дымка. Я сёдни плотвы в мордушку наловил, а она ею обожралась. Нужно клизму ставить. С марганцовкой. Поможешь?
— И еще в калошу евоному тяте наблювала, — ввернула тонюсенькая, как тростиночка, белобрысая Маруся. — Он пока не знает. Што буудиит... — пятилетка по-старушечьи приложила к замурзанной щечке ладошку.
Пашка шибко боялся Боборыкина-отца. Ветеринар был могуч, мохнат, звероват, казался строже бабки, строже ихней собачищи Греты и, стало быть, Дымку ожидала жуткая выволочка или даже смерть, ежели не прекратит она гадить в половики и калоши. И Пашка подрядился пособить полезному делу.
— Держите ее задом ко мне. Хвост подымите, — распорядился Витька. — Быстро управимся, я трубку салом натёр.
Дымка, которая до того лишь смирно мявкала, попав в чужие руки начала орать и пятиться из тряпки, и сама налезла на наконечник. Боборыкин трошки наддал, сдавил грушу, кошка взвыла, вырвалась, свалилась в траву и, по-жеребячьи взбрыкивая задницей, где увязла груша, ускакала прочь.
— Прибьет тебя тятя за клизму, — посулила Манька, — не отыщешь теперь.
Витька длинно сплюнул, раздумчиво покопался пальцем в лопушистом ухе, и вывел:
— Не... Глубоко вошло. Не должно до дому выпасть. Счас приду.
Скоро он вернулся.
— Нашлась? — спросил Пашка.
— Во дворе валялась. Ее Грета в клочья порвала.
— Дымку?!
— Клизму. Вся морда в марганцовке. А кошка пропала. Нет ее нигде. Хочешь в больницу поиграть?
— Как это?
— Ты и Манька заболеете, а я вас стану лечить. Я умею, у меня папка коровий врач.
— И уколы будешь ставить? — выпучила глазенки девчушка.
— НебОльные. После них пропишу гематоген.
Бедовый Витька был прирожденным педиатром.
Лазарет устроили в зарослях конопли. Доктор выудил из кармана рубашонки очковую оправу без стекол, надел и сказал басом:
— Раздевайтесь, стелитесь и укладывайтесь.
— И трусы снимать? — поинтересовалась Маруся.
— Потом.
От этих слов у Витьки почему-то сделалось холодно в брюхе.
«Обманет, поди, с гематогеном, леший!» — нашептывала малышка себе под нос, стягивая платьице.
— Тэк-с, тэк-с, тэк-с, — присел над голенькими тельцами врач. — На что жалуетесь?
У Пашки жалоб не было. Но, опять же, гематоген... даром его не выдадут.
— Инсульт болит, — вспомнил он хорошее слово. — Ломит, гадство, мочи нету. Особенно ночью. Тройным одеколоном только и спасаюсь.
Витька с уважением глянул на приятеля:
— Пьёшь?
— Да. То есть... нет... Натираюсь.
— Нужно принимать внутрь. Разводить сто к одному с фракцией, и по стакану после еды. А сейчас укол.
— В жопу? — забоялся больной.
— Куда ж еще.
Витька вынул из-за пояса штанишек, точно кинжал, здоровенный шприц. Шприц поблескивал стеклом и никелем так нехорошо, что у Пашки со страху заныли все зубы разом.
— Ай! — пискнула Манька, — зарежет, идол! — и подхватилась удрать.
— Лежи не боись! Я же понарошку, иглы-то нет.
Действительно, адская машина была без жала.
...Покуда Пашка, получив укол, притворно стонал (ему понравился фарс), Боборыкин допытывался у пациентки:
— Где ещё болит?
Та молчала, хлопая на лекаря пшеничными ресничками. Две болячки — «зубки» и «вавки на коленках» — были заявлены, других недугов она еще не нажила.
— Тут больно? — Витька ткнул пальцем ей в пуп.
— Ой!
— Радикулит. Снимай трусы.
Девчушка заелозила по траве змейкой, стягивая трусики.
«Паашкя! Паашкя, ирод!»
«Гуси!!» — ожгло Пашку. Он привскочил, но, глянув на Маньку, забыл и гусей, и неминуемую взбучку, и как его зовут, и... про всё, про всё на свете забыл он, даже про гематоген. Такого Пашка еще не видел! Его сердечко воробышком порхнуло в горло, перебило дыхание, потом свалилось в живот, и из носа вышла здоровенная сопля.
Врач Боборыкин был таков же: распахнутый рот, сопля, и взгляд, примагниченный сквозь дырявую оправу очков к величайшему на свете чуду.
А Машенька лежала, доверчиво и спокойно позволяя дивиться на маленькое свое девчачество, и где-то в кошмарной глуби ее существа проклюнулся росток той вселенской силищи, которая призвана непременно созреть и властвовать на Земле ныне, присно, и во веки веков.

Подписывайтесь на нас в соцсетях:
  • 56
    16
    142