Ладошка

Мысль о превращении идеального
в реальное глубока: очень важна
для истории. Но и в личной жизни
человека видно, что тут много правды.
Е.Э. Иллеш
1.
Человек отправился в лес, отыскал на поляне одиноко стоящее деревце и стал перед ним на колени: деревце и человек на коленях оказались одного роста, но деревце было не толще пальца, а человек начинал стареть, и сильная фигура его гляделась грузно. Деревце было пятилетним ростком дуба, и будущая мощь его только угадывалась по характерного рисунка листьям; человек же давно вошел в кряж, и теперь слабел.
Человек вынул из кармана складной нож и взрезал дёрн – по кругу, на аршин от деревца. Живая трава колыхнулась, но не успела испугаться, потому увлеклась внезапным путешествием: человек взял дёрн на руки и перенес его в другое место. «Побудь пока, к вечеру поспеет дождь, он поможет тебе жить», – услыхала трава из человеческого сердца. Трава колыхнулась ещё разок, веря человеку, и успокоилась.
Человек размашисто перекрестился, поплевал на ладони и опустил нож в землю, желтоватую, с чорной прожилью. Нож вошёл в землю легко, заходил в ней, заиграл, взрезая и рыхля, изредка чиркая холодной искрой на мелком внутриземном камне. Время от времени человек оставлял нож, черпал взрыхленную землю грубыми, тяжолыми ладонями, и нежно, стараясь не просыпать, перекладывал на новое для земли место, подле себя.
Шло время, земной шар поворачивался к солнцу зябнущим боком, ложился шире, положе, клонился под скоро простывающие лучи; близился полдень, из редко высоких полдней той поры, что зовется у людей сентябрем, скромно и сокращённо от восторженного осентября: «О, сентябрь, – о, сень!..» – «Тья-брь, тья-брь», – отозвалась картавая птичка, может, коростель, а может, и не коростель, как знать...
Груда вынутой земли прирастала рядом с человеком, умаляла его: земля всегда отыщет средство умалить склонившуюся к ней тварь. Человеку это хорошо было известно, он принимал малость свою как она есть, с сознанием своего кропотливого дела, которое называется у людей жизнью. Он наклонялся чаще и напряжонней, и всё так же упорно рыхлил залежалую землю ножом, наклонялся и зачерпывал ладонями, вынося её к солнцу, теряющему летнюю упругость, но всё ещё помнящему о прежней силе.
Грубая тряпка рубахи на спине склонённого человека пошла тёмными пятнами пота, в закатанные выше локтя рукава набились крошки земли, к расстёгнутому вороту вскарабкался рыжий мураш, замялся, опасливо зашевелил усиками, сорвался, полетел вниз – на самое дно вырытой ямы, откуда дерзко выстреливал неожиданно длинный – с оголившимся корнем – ствол. «Дуб, он под землей не сам-друг, а в полторы, а то и все две меры своих будет, – шептал, напрягаясь в частящем поклоне человек, – дела ещё на час, но где час, там и жизнь, как, не измерив, понять!..»
2.
Человек этот был из породы основательных людей. Такие, хоть и редко в последнее спешливое, суетёмное время, но пока ещё встречаются на земле, надо только места знать, а коли знаешь, отыщешь, непременно отыщешь. У него всё было основательно – и жизнь, и дом, и хозяйство, и даже, случись человеку побезобразничать (что, конечно же, случалось, особенно в молодые годы, в начальную, «примерочную» жизнь), он и безобразничал основательно, на крепкой ноге, и редко когда позволял себе пошатнуться, да и то, как поговаривали знавшие человека близко, больше напоказ, для пущего куража.
Теперь «примерка» кончилась, как однажды, усмехнувшись чему-то своему, выговорил человек; теперь жизнь его пошла не в рост, а в ствол, точно предчувствуя какую неосторожность извне – средилетнюю грозу с ветром-дереволомом, снежную бурю в берущем на измор стужливом феврале; пошла в толщь, в кряж, с намереньем утвердиться на земле, стать и стоять не шелохнувшись, спокойно и открыто к молчуну-небу, но не ко времени с его зудящей скороговоркой: «тик-так, тик-так...»
По своей основательности человек не любил болтливого города и давно отселился от него в деревню, но не в какую-нибудь продувную, пролётную, придорожную, всегда хамовито-испуганную, а в малолюдные по своей заповедности места. Днём он работал свою работу, к вечеру садился на веранде (в тёплое время открытой, к холодам убиравшейся под сткло), неторопливо разминал грубыми пальцами сигарету, крепко чиркал серною спичкой о боковину вконец измочаленного, но упорно тянущего «вечную» службу коробка, поджидал появления на желтоватой палочке ровного огня, наклонялся к нему, тянул в себя воздух, косил карим глазом на затлевающие бумагу, табак: курил.
К куренью полагался чай; и чай он пил основательно – так никто уж не пьет в городах: заваренный вчорную, без заварника, щепотью на дно большой кружки, залитый «укропным», крутым, пузырящимся кипятком, настоянный до черноты. Такой чай человек называл отчего-то цыганским, отчего – не объяснял, и необъяснение посвечивало концевою темнотой, потому известно, что нет на всём белом свете людей ветреней и неосновательней цыганского племени, хотя нет и ничего древнее цыганства.
Чай пился долго, мелким и редким глотком, с шумным и вкусным на слух и на повидку присёрбываньем, всегда в молчаливой сосредоточенности. Со стороны поглядеть – человек сидит, позабыв обо всём на свете: и о чае, и о догоревшем и давно истухшем табаке, о часе и времени, о людях и о самоё жизни; сидит, точно одеревенев. Иной мимобеглый человечишко, мелькнув взглядом об истое воплощение недвижности, прошвырнулся б, демонстрируя свою в жизни повидалость, пренебрежительным: «Мыслитель какой, хм-хм, чистый, видите ли, Роден». Чего на самом деле стоит такое замечание, можно было б понять, усадив человека рядом со знаменитым «Мыслителем»; ставлю сто против одного, что великая скульптура, не выдержав сравнения, сама бы, трудно распрямляя отсиженную бронзу мышц, встала и ушла прочь и без оглядки, прямиком и скрозь уготованные для неё «Врата Ада», потому есть мысль, и есть нечто глубже самой глубокой в человеке мысли, что явственно есть, но чему и определения нет и быть пока – до исполнения сроков – не может.
3.
... Работа, когда она делается руками, переламывает время. Руки человека делали свою работу, но сам он не думал о руках, думал о том, как бы ему так ловчей и тоньше подобраться к самым глубинным и самым нежным корешкам деревца, чтобы, не дай бог, не поранить и не обидеть их, не оборвать.
Человек уже добрался до самого истока, откуда начиналось и шло скрещение идущей от земли тоненькой, внутриствольной струйки воды и огромного, мощного светового столба, составляющего суть неба, добрался до самых первых или самых последних тоненьких, нитевидных, белёсых корешков-отростков (человек так и представлял себе деревья – все деревья на земле – скрещением света и воды). Он давно отложил в сторону складной нож с его бессмысленно ранящим жалом и работал руками, почти одними пальцами – так, может быть, работает музыкант, из виртуозов, пианист или берущий пичикатто скрипач: тонко и уверенно.
И деревце вышло к нему. Земля отдала, и небо не стало возражать, небо открылось в пролежнях кучевых облаков – на минуту, не больше, и стихло. Человек, сторожась неловкости затёкших мышц, медленно оторвался от земли, стал в рост, вдохнул полной грудью: в руках человек держал деревце – неожиданно длинное, длиннее даже, чем человеку, в его простом вычислении поначалу казалось. Теперь это было его деревце, его дуб. Человек сделал что хотел, что задумал, что ему пришло в его долгой недвижной посидке – вне мира и от людей.
На одной из верхних веточек деревца человек увидел рыжего мураша – того самого «Одиссея», что незамеченным свалился с ворота рубахи в вырытую человеком яму, а теперь вот, оказывается, успел выкарабкаться, всползти по вынутому из земли стволу наверх, на головокружительную по его росту высоту. Вряд ли, конечно, голова у муравьев может «кружиться», но вряд ли и человек будет когда-нибудь способен понять муравья: слишком уж несопоставимые они величины в этом мире величин и сопоставлений.
«Ишь ты, – улыбнулся человек мурашу, улыбнулся внутренне и глазами. – Далёко ли собрался? Дальше километра от дома вашему племени дорожка заказана. Иди-т-ка, дураш, домой, к мамке!»
Человек осторожно, с двумя заботами, – не стряхнуть ненароком и больно мураша, и не поломать дубку тонкую ветку, – уложил деревце и принялся забрасывать яму землей. Эта работа была скорая и лёгкая – возвращать землю к её начальному покою, и человек скоро справился с ней. Последним делом было вернуть на место снятый дёрн, и человек, поглядывая на и вправду помрачневшее (как и загадывалось) небо, перенёс тихую траву к продолжению обещанной жизни.
Шумнул по верхам ветер, и раз, и другой, закачал верхушками дерев, замахал ими небу, зовя из него воду дождя. И дождь не замедлил – одна, другая, третья, десятая капли понеслись пробиваться сквозь обределую листву к земле. Хлынуло.
Человек принял дождь как принимают необходимость жизни – без кажимого равнодушия, но и без вдружной суеты: оправил на себе рубаху, отряхнул с неё и со штанин крошки земли, достал припасенный кусок хлопчатобумажной байки, похожий на старую, оставленную долёживать «на случай» детскую пелёнку, развернул её на земле, поклал сверху деревце, не спеша, со старанием укутал начальную, самую нежную часть корня, подвязал обрывком бечевы, поднял на руки, оглянулся зачем-то к глубине потемнелого леса, вдохнул глубоко, зашагал к лесной позаросшей колее, чтобы по ней уйти к дому.
4.
Не прошло и часу, а человек снова склонился к земле, на этот раз в дальнем от дома, где он жил, углу двора, где заблаговременно вырыта была глубокая лунка – новое место для жизни принесённого из лесу деревца. Место это было высокое, сухое, с одной стороны прикрытое огораживающим участок забором, с другой – боковой стенкой рубленой баньки. Впрочем, оно было просторным, это место, выбрано было с мыслью о том далёком времени, когда деревце вырастет в настоящий дуб, окряжится, поднимется сколько будет воли высоко и прямо – туда, к небу. Важно это место было ещё и оттого, что его хорошо видно от дома, с веранды, где человек имел привычку посиживать за курением табака, за чаем, за невидимой отгородкой от всего что есть в мире, а значит и от самого себя. Выбором этого места человек как бы принимал в жизнь свою нового своего жильца, принимал как часть собственного существования, и сам, в свою очередь, как бы входил частью – естественной частью – в жизнь дерева.
Скоро и эта работа была сделана: деревце поставлено на новое для него место, удобрено, полито поднятой из гулкого колодца молчаливой внутриземной водой. Солнце уже доходило, отщёлкивая у всего стоящего на земле долгую чорную тень. Тени человека и деревца шли, не сходя с места, рядом, шли не спеша, вслед за медлящим солнцем завершая ещё один круг жизни, чтобы начать новый. Теперь это была их общая жизнь.
Что-то мелкое, показалось человеку, мелькнуло на одном из зелёных листов. Человек наклонился, подставил под лист свою широкую, грубую, испачканную землей ладонь – на ладонь съюркнул рыжий муравей, поднял головку, зашевелил усиками. Человек поднёс ладонь к лицу, вгляделся. «Ишь, путешественник! – подумал человек. – А может, это и не он, а его брат – кто их разберет, мелюзгу. Ладно, живи, не вреди, будешь и ты нам другом». Человек наклонился, спустил муравья с ладони на землю, вывернул карман, натряс из него хлебной крошки: «Подкрепись, как бы там ни было: жизнь – она крепость ценит».
Человек и не заметил, что сказал мурашу «нам», имея в виду себя и принесённое из лесу деревце. А и ткни его кто в эту оговорку, да ещё и с подначкой: дескать, тоже, нашёл с чем родниться, – человек, пожалуй, и не понял бы, над чем хотят посмеяться, развернулся и пошел бы своим путём по земле под солнцем.
... Засыпал он долго, трудно, кряхтел, ворочался в развороченной постели, вставал, шӧл на веранду, садился курить и всё смотрел в темноту – туда, где в дальнем углу двора невидимо для него стояло тонкое деревцо (человек подумал теперь именно это слово – деревцо, и в непроизвольной замене одной буквы с упавшим на неё ударением померещилась ему законченность, завершонность чего-то, но чего – этого он не мог сказать). И однако же что-то его мучило, что-то не давало покоя, требовало решения себе, и он покорно и настойчиво искал этого решения, а вот никак не решалось. Ближе к утру вконец умаявшийся человек воротился в дом, к постели, и забылся сном.
5.
- Просыпайся, маленький, открой глазки, хороший! – снился человеку голос – далёкий-предалёкий, нежный-нежный, мягкий, с лёгонькой трещинкою где-то глубоко внутри.
Человек потянул на себя одеяло, заотворачивался, запрятал лицо в подушку, наконец захныкал - тоненько, тянуче:
- Н-ну-у!..
- Солнышко мое, веточка моя, дай-ка ладошку, а? Во-от, ладошечка наша, мальчики-пальчики наши, сейчас мы их разбудим, эти пальчики... Уже все-все-все на свете проснулись: птички проснулись, цветочки проснулись, деревца проснулись – вся, вся земля проснулась, один малышечка спит. Просыпайся, малышечка-мальчишечка, ну? Где ладошка?.. Сорока-белобока, кашку варила, деток кормила, этому дала, этому дала...
Человек через силу открывает глаза и видит: залитая высоким летним солнцем, вся точно в дымке взвешенной золотой пыльцы комната, детская кроватка у стенки, в кроватке, крепко-крепко зажмурив глазки, лежит мальчик, лет пяти – он уже проснулся, он уже всё сознаёт, но ему так не хочется уходить из своего мягкого, уютного, обволакивающего сна; подчиняясь голосу, мальчик выпростал из-под одеяла руку, раскрыл маленькую розовую ладошку и отдал её той, кому принадлежит голос – такой щемяще знакомый, такой нежный и такой далёкий.
Человек всматривается ещё и начинает видеть, как из золотой пыльцы, из света, сгущаясь сама в себе, постепенно, мгновенье за мгновеньем проявляется фигура – мягкая в своих точёных округлостях, лёгкая-прёлегкая. Человек недоумевает: как он может видеть её теперь и так, и такою – сотканной из света, из которого ушло время, совсем, кажется, ушло. Вдруг человек думает, что это сон, только сон, и пытается как-нибудь ощутить себя: где он, кто он, как он здесь, почему не там, не в кроватке, почему это не его маленькую ладошку легко, с приговорцем, щекочет другая, такая лёгкая и такая золотая рука!
Человек опускает глаза и натыкается взглядом на теперешнюю свою ладонь. Он долго и недоверчиво всматривается в неё, перебирая глазами все знакомые ему трещинки, морщины с намертво въевшейся в них земляною чернотой – не грязью, а чернотой, той чистою чернотой, какая только и может происходить от земли.
Из недоверия начинает проступать смутная тревога, какое-то томленье, какое-то недвижное и не позволяющее двинуться беспокойство; тревога раскрывается страхом, страх рвётся – из сердцевины своей, из красного кровяного шарика – внезапной и сильной струёй ужаса, в котором окаменевший человек видит, как из его тяжолой, грубой, раскрытой взгляду ладони, из средины, из ямки начинает расти и тянется куда-то в высь, во что-то что больше его, что шире и глубже и неохватней всей его остановившейся жизни – тонкий, алый, начинающий ветвиться ствол, ствол дерева, такого дерева, каких нет и не может быть на земле под солнцем!..
В миг виденье исчезает как и не было, человек хочет вздохнуть – с облегчением вздохнуть, как привык вздыхать после случавшихся в его жизни страшных минут, но не может: взгляд его уже прикован к другой фантасмагории, другой фантом забирает человека в себя.
Человек видит, как всё пространство комнаты, где стоит детская кроватка, понизу, заполняется водой – прозрачной и тёмной до черноты, как бывает в старых, одиноких, никому не ведомых лесных озерках; и по этой гладкой, ширящейся черноте скользит солнечный блик, много бликов, много, больше чем черноты на невидимом дне этой воды. Но ни мальчик, ни склонившаяся над мальчиком золотосветная фигура словно не замечают этой воды; мальчик по-прежнему усиленно жмурит глазки и терпит, как щекочут его ладошку, приговаривая:
- Этому дала, этому дала, а этому...
6.
Крик был долгим и плачущим. Люди иной раз придумывают такие сочетания звуков, какими и на тот свет провожать неловко – до того фальшива лезущая из них тоска, а желают ведь чего-то хорошего, желают что-то сказать этими звуками ещё живым.
Какое-то время спящий человек пытался сообразить: чтó этот крик – продолжение его сна, или что-то другое. «Что-то другое» промелькнуло в его заторможенном сознании и въелось в память; позднее он сам говорил, что удивился этому слову, – ведь, если разобраться, оно означало жизнь, поставленную против не-жизни, против сна.
Как бы то ни было, но он встал и, пошатываясь, пошёл из дома на двор. Золотящее землю высокое солнце ударило человеку в глаза, непросохшая земля обожгла холодом босые ступни. Человек стоял на земле и невидяще смотрел на ворота, которыми он загородил свою жизнь от жизни чужой. За воротами страдающе сигналил автомобиль и слышались голоса. Во власти человека было впустить чужую жизнь к себе, или остаться чуждым ей – вопреки всему. Человек набрал воздуху в грудь, задержал его на время, шумно выдохнул и пошел отворять калитку.
- Папа, ну что это такое? Ну, слава Богу! Битый час стучим, стучим, сигналим, сигналим... Я уж не знала, что думать! Родной мой, поздравляю!..
Выкрикнувший эти слова голос был высок, хорошо поставлен и, в силу своей поставленности, в нужных местах в меру визглив. Что-то в нём было, в этом голосе, но это «что-то» было запрятано так глубоко, что лучше и не пытаться достать. Человек поглядел и увидел – женщину средних лет, начинающую полнеть, с рыхлотцой, с некрасивым для женщины лицом, крикливо накрашенную и так же крикливо по моде одетую: так красятся и одеваются многие женщины её возраста в городе, где она живет. Это была его дочь.
Человек вздохнул, через силу улыбнулся и вошӧл в её объятие.
Когда это кончилось и женщина отступила, к её месту шагнул муж женщины, и густо и с остатком раздражения в голосе забасил:
- Бать, ну чо? Стоко и еще полстоко, а? Со всей душой, со всей, бать!..
И зять тоже стал обнимать человека и тыкаться мокрыми, кривыми губами в небритые его со вчерашнего щеки. Объятия получились условно крепкими, потому руки зятя были заняты: в правой он крепко сжимал продолговатую коробку с давленой надписью и бутылкой внутри, наверное дорогóй, левая была неловко занята огромным букетом роз – алых, но и начавших с долгой дороги никнуть, горько темнеющих крайним лепестком.
Когда-то давно, когда дочь человека, тогда ещё молодая девица, только после института, привела в городской по тем временам родительский дом своего избранника с объявлением-вызовом, что она «выходит замуж», человек поглядел на этого мятого, на всякое слово заминающегося с кривизной пацана, и сказал своей вскорости умершей жене, матери дочери своей:
- Не пропадет.
Так и случилось. Были всякие перемены в жизни, и многих жизнь разбросала на мели и по обочинам, а этот кривогубый умел всегда приспособиться и удержаться на плаву сам, и не забывал для чего-то, только одному ему известного и понятного, ухватить с собою семью – жену и дочь.
- Деда, деда, смотри, какой я букет сама нарвала, это тебе!
Откуда-то из-за кривогубого, снизу, тукая слабеньким кулачком в ноги, протолкалась девочка пяти лет, с нелепо пышным бантом и в рюшках, подняла в тонкой ручке с круглыми, обгрызанными, белёсыми ноготками букет – набранные где-то на придорожной стоянке осенние листья: жолтые, алые, пунцовые, бурые, один был совсем зелёный, похожий на короткопалую ладошку.