Вижура

Знать решение загадок и приносить исцеление –

завышенное требование к мысли.

Мартин Хайдеггер

… находили на меня

минуты жизненного оцепенения.

Николай Гоголь

 

Когда я молчу своё я, болтливое сознание умолкает, звучит увертюра леса. Лес – не мыслящий, не существующий в сущем, и не то чтобы вопреки картезии, а разом внутри и вовне того, что не определимо и не оцениваемо, безглагольно, как, может быть, фётовский стишок с панорамой зимы, взятый в отсутствие Фёта, стишка, зимы и её панорамы. Лес в рассудке и вне его, и в нём исцеление низкой боязни высоты, видимой как целое.

Вижу сейчас как и тогда: в панораме луна над горизонтом больше луны над головой. Это видéние, и в нём две розных луны, как я в начале вúдения и во всю его длительность – тысяча или миллион, или миллиард миллиардов разных я, собирающихся для мгновенного перехода в ничто. А если перехода нет, не было, не будет? Если оно, мгновение это, и есть я, с рожества? Наконец – что, если рождение тоже фантом и всего лишь вúдение видéния, как свет бессветной луны? И что, если говорить некому и не о чем, и молчание не называется, потому некому называть, и даже молчания в ничто нет?

Явление – орнамент орнамента, оберег не себя; как полная пустотой пригоршня, которая не чтобы ею пить и есть, не выставиться музейным экспонатом, пользой пользы, но ничто в себе. Так и лес, он – «просто». Ему ничего не нужно; его, как себя нет, и он есмь. Безлично, беспаспортно.

Озираюсь: три человеческих шага, в любом направлении, по сторонам света – поясные вздутия земли, того же трёхшагового диаметра моховые холмики, во всю гамму оттенков, мягкие полушария-бородавки. Будто чорная жаба, высиживавшая василиска, попалась в руки ребёнка земли. Вот только взошли на вспучинах не василиски в ибисовой трёхлапости с петушьими головами где ни попадя, а дерева. Ищущий сравнения, сказал бы, верно, что это сосны, ну, может быть, ливанские, плейстоценовые кедры, разве странные одноразмерностью, будто высажены разово, в питомнике, в дендрарии, в саду. Небывалом, однако, саду, обязанность которого – плодоносить, не играя ценниками ни тайно, ни напоказ.

Деревья, на уровне человеческого, двуохватные, вроде того, что фабричные кровати делают двуспальными: «император с нами». Это не намёк, потому лес по-младенчески наивен, он всегда неуловимо улыбается. Препозициональное сочетание «организмы растительного и животного происхождения», будь донесено до леса, было бы исторгнуто, точно как «встречи со страшным, неизведанным»: лес вне табличных разделений и, следовательно, вне страха и радости; он – и то и другое, вместе, и «изведывать» его, анкетировать, подвергать паспортизации некому. Оно и немудрено: во-первых, от деревьев, упоминавшихся у античных авторов, мало что, как и от авторов с их паспортами, осталось; во-вторых, люди таблицы живы равносторонним значком: вывезут в зоопарки занзибарских обезьянок и до смерти закормят вкуснейшими фруктами, когда те не могут жить без фруктов незрелых, вперемешку с листьями смертельно ядовитых растений. Обезьянки сдохнут, но какова польза опыта в обновлённом значке! Польза людей, возросших на свету malignant star, в изнанке всегда злокачественна, губительна, отпугивающа, вроде печального образа перуанской мумии, с руками у черепа и поджатыми ногами, в крике молчания, под жвак набитом упокоительными щедротами Армии спасения под вой иерихонских труб и расстрельный барабан: misery and shame, weakness and menace. 

Всё прочее – jokes and rumours чепухня.

Деревья леса играют. Увлечение игрой не согласно с человеческим: в людях кто-то из играющих вынужден побеждать, а значит – властвовать и подчинять, распределять пользу как выгоду; для деревьев леса власть – такая же абстракция, как любовь; игра для них – это уверенность в целом леса и в каждой его частичке, уверенность вне себя, иначе говоря – покой. Покой неспешного и неостановимого движения в себя.

Лес движется. Я видел измерителей, посланных людьми таблицы, и они восторженно ужасались: «Лес наступает!» Глупцы: наступают и отступают люди, не знающие жизни вне знания, игры и войны. Лес – сама игра, в которой всякий ход не поход и не возвращение – неизменность, недвижный круговорот одиссеи. Люди таблицы называют это абстрактом – вечностью.

Когда я молчу, я вижу малейшие движения леса. Над головой – высоко, выше хвойных крон – звезда имени и луна о. Небо голубó, в нём можно увидеть облака – любые: вода неба принимает разные формы, оставаясь собой даже когда её не заметишь, как будто её вовсе нет. Точно как я – круто свареная сгущонка водяного пара. В детстве мною пугались родители; их, в свою очередь, пугали доктора: температура моего тела не поднималась выше отметки тридцать три градуса, и это когда я простывал и у меня был жар. «С такой температурой не живут, это ненормально!» – возмущались доктора. Чтобы впихнуть меня в общую таблицу, доктора назначали исследования и лекарства, и родители охотно подчинялись их власти. Исследования и лекарства мучили меня. Так думали те, кто их назначал и проводил, но не я, что скоро открылось исследователям, по нужде выведшим в таблицу: «пониженный болевой порог». Я не чувствовал боли, не мучился, хотя все знали, что мучают меня для моей же пользы, а значит – я должен был мучиться. Я пожимал плечами и навылет прочитывал энциклопедии. К четырём годам я выучился читать; к пяти – читал взахлёб. Чтение отвлекало от общения, общение отвлекало от себя. Родители были покойны: «хоть в этом всё хорошо»; но однажды отцу придумалось спросить меня – что я так упорно ищу в постаревших от времени книгах. «Себя», – таким был ответ. Отец нахмурился: «Что значит себя?» Я пожал плечами: «Себя – это себя, больше ничего».

Доктора приписали мне «криптомнезию» и «конфабуляцию», успокоили родителей тем, что «к семи, максимум – восьми годам всё кончится, пройдёт, потому что человеческое сознание – сложная и до конца не изученная система». Вышло как-то неуверенно, особенно с «концом»: оh they just can't tell what your feelin'. Нагота таблицы обескураживала её носильщиков: «какой позор: под одеждой мы голые!» Для уверенности меня поставили на учот, внесли в городской Список – первый в моей жизни, и вот что: кроме меня в нём никого не было, «и это всё, что ты должен знать». Так мне сказал отец.

Родился в доме день туманный,

И жизнь туманна вся,

Носить венец случайно данный,

Над бездной ужасов нельзя…

Громоздко, классическая безумица. Вне леса подобное чтят. В лесу кроме меня никого нет. Есть лес, который я, есть множество насельников леса, которые тоже я. Как вода неба, принимающая разные формы.

Я дал ей молчащее имя – волгло.

*

Для японцев потерять лицо хуже смерти. Поэтому Японии не существует. Но может быть, неровно и наоборот: японцы раз за разом теряют лицо, чтобы было чем занять себя. Такая игра. Убасутэ ибн дзюкай; культовое место сирин-йоку, милейший бестиарий, незамечаемое по своей понятности, затасканное и молчащее на всех голошениях.

Есть сосновый бор в моих лесах. Сосен медные стволы там держат небо. Мох узорчатей, чем шолк пути к Халебу, девственней, чем гурий пояса, под ногой упруг, гостеприимен; хочется упасть в него лицом и забыться сном необоримым, не ответчиком и, – к чорту! – не истцом; ждать, когда на малахите сводов золотые искры пробегут, и в лопатках, торжеством урода, крылья вспыхнут, распадётся жгут заземляющей, свинцовой перевязки, тянущий пожизненной петлёй прочь из детской, на пуанте, сказки, где всё – свет и ясность и покой

Я всегда – лес, я сочиняю понятные себе-ему образы. Я ступаю, не касаясь наверший мха, обходя лимонные воронки лисичек, пестрядинные – сыроег, бежевые, хрупкие – ежовиков, шевелю губами, неслышно, в себя и себе вышоптывая:

Люби мгновенно: время ненавистью дышит к живущему конечностью времён. Так нас учили, так мы видим, слышим себя и мир, но тот, кто мира выше, кто будто снится нам, он не обременён ни страхом, ни тщетой прослыть героем, ни подчиненьем правилу стыда. Он страждет? Чуть завесу приоткрою: ему в страданиях ни пользы, ни вреда; ни твёрд, ни мягок он, не сухость, не сырое. Его ль беда, что мы хотим «туда», из нашей круговерти с рождением и смертью? Он здесь, он в нас, мы для него среда. Он милостив, до страшного суда, где подсудимые у рыбы мы, вода... Но видано ль такое?

Лес входит в меня оленьими семьями: пятнистые – меднотелые, в белых ранетках – сладких, сочащихся, манком; косули – охристые, пепельной лёгкости непреходящего испуга; шоколадные, в серебре благородства изюбри; первые и вторые – с пацанскими посвистами, крайние – с трубным зовом: люби мгновенно, чаша уж полна. За оленями громоздко выступают степенные лоси, мокрогубо тычутся в лицо: признают; тут же и там же и туда же проносятся кабаны, подгоняя визглявую мелочь полосатиков, всхрапывают вестью: спешим, в дикополье, к реке земной воды; подходят под руку волки – трутся о колени упрямыми, твёрдыми лбами, помигивая суетится верткая лиса, трясёт ухом лягастый, вспученный русак… Только промолчал – где белки? – вот же, язык показывает, хвостом помахивает: чисто. Там – куница, здесь – енот… Лес, великий лес. Птицы… Между звездой и луной пара орлов выгуливает выкормыша-подростка: будь как мы, не то занесут в Список. Сорока пляшет на ветру, как будто в крыльях по ведру, – сторожко, тяжело; случись остановиться – врастут деревья в птицу, по веточке в крыло; сорок много, а ветра-то нет: ветер – я, веточки – тоже я, всё сросшееся, всё – невыносимая лёгкость ярма; пара ворон – на уровне плеч, касаясь маховыми, лаковыми перьями, оглядывая, подмигивая: не отставай, мы – ты; птичья мелочь – синицы, малиновки, ремезы, трясогузки, скворцы, дрозды… Пауки и паутины, шмели и мухи, мураши и клещи… Всё здесь, и то, чего я не успел в себе заметить, оно тоже здесь.

Стволы расступаются: кочкарное – осотное, щавелевое, бурьянное, медовое дикополье у ног, за ним и в нём – развалина реки, оставленной вне отчества. Берега – песок. Дом.

Мерцала тень, пылился свет, одетым спал уставший за день. Над миром, полным стольких бед, луны развёртывался складень. Исполнясь радуги ночной, луна как будто полыхала, как будто ей себя одной для всех уставших было мало. Как будто ангелы прешли, как будто бесы отбесились, как будто мёртвые Земли, восставши вдруг, не изумились тому, что – тень, тому, что – свет, тому, что спит уставший за день – так, будто бы ему сосед вернул тот долг, что неоплатен.

Я не умею неволить, в первую и последнюю головы – себя.

- А вы? – молча спрашиваю высыпавших из дому, распахнувших малиновые врата, ждущих взглядами: «вот», «спалился из отсутствия ничто», «отстранённый». Вижу…

Подписывайтесь на нас в соцсетях:
  • 29
    8
    97