Текстагония

Если лгать не будешь, много грехов
примешь на душу.
Египетский патерик
Критический тест густо засиженной мухами картинки восприятия: если вы, чтоб не увидеть в соседе мистической ауры, обуваетесь в оксфорды, вы начальный и тем уже конченый купец, и ваш дорогой галстук идёт в цену висельной верёвки; если забыли свои броги третьего дня напяленными в просушку на штакетины ветхозаветного палисадника, вы дервиш шлёпанского отшелья и пища выброшенной свежести; прибавлю – сколько бы вы ни трудились на отчитке Адама Смита и черновиков предисловия к «Евгению Онегину».
(Верный ответ по тесту в клеточке вопроса, обращонного в изнанку нутрии second-hand brain-a: есть ли у оксфордианца натурально извратительная потребность в поедании или перепродаже брогеносца? Положителен ваш ответ, или он отказной по подошву ботинок челси – не имеет никакого значения: знаки расставлены до.)
Или и или, как вывел один не недревний философ: в расколе между непознаваемой глубиной и рациональностью познаваемого находит своё оправдание разного рода «позитивизм».
1.
А было так…
После того, как русалку Галактею осенило до плеска белыих ручек, грудок-репок потрясенья, бровок смарагдового раскрылья, на чом стены неприлично закачались, и крышка – салат на серебре – эхом ухнула на знамени рцы, ни одна живая душа в приличном доме толком ничего не раскусила, кроме орешка флексий: русалочий язык, в сплетении гриндлоу с хантайским и нингё та ещё загогулина!
Даровая глоссолалия – болезнь, награда? Нечто третье? Случалось с нею подобное не то что нечасто, а непринародно, потому – воспитание у Галактеи давнее, дорусалочье, и строгое, из неотловленной памяти секущее всякий выпендрёж если не прямо розгою, так внеурочными уроками французской флоры, под углом деления часа на до и после расстрельной игры в пристенок, замеряшки, чику и чайку Джонатана. И то: где волки, там и овцы. Или наоборот или: тайная макаронина, тс-с!
Выслушав выплеск русалочьих эмоций, человек утишил её как мог и, оглядев мизансцену окружающей в молчбе нажити, зачесал подбородный подбородок, бормоча в себя и в никуда:
- Тэкс, тэкс, тэкс… Земля, говоришь, с катушек съедет. Не повод рукоплескать.
Через минуту в антресольной вифлиофике заскрыпели, защолкали дверки книжных шкапцов, гулко зашлепали набрасываемые друг на дружку плахи фолиантов, зашмякали с оттяжечкой плюски мыслезащитных брошюрок, и всё перемежаемое отпыльным чихом и восклицательными междометиями.
Пролазливейший из четвёрки пауков-крестовиков по имени Бокль успел заметить пару томов готического шрифта со штампами капуцинского монастыря в Клаузене, подпечатный извод Голубиной книги на церковнославянском, тайно вывезенную с каирского базара ксерокопию черновика одной из кумранских рукописей, репринтное издание Всемирного сравнительного словаря, изданного при Императрице Екатерине Ангальт-Цербстской, со ссылками на двести семьдесят девять с половиной языков, в том числе фриканских и зиятских, и много чего ещё прелюбопытнейшего, с останками запахов ожелтевшей от непочтения бумаги и пятен свечного воска на слипшихся от забвения страницах. И то: владея великолепной библиотекой, человек редко заглядывал в книги, повторяя вослед доброму лекарю, что с тех пор, как весь этот хлам был написан, природа людей не сильно изменилась.
«Со своими, не чьими-то ещё головами бьются люди», – пискнуло из-под лиловой обложки дурно склеенного булыжника с светлыми крапинками и тёмными вкраплениями отрицающего заголовка: «Просто так», с плясовым завитком под именем и отчеством автора с неизвестной фамилией. И много чего ещё пауку на шкапном развале пискнуло, например, что буква «е», по мнению несносных кур де Жебелена, исторгает из себя дыхание, жизнь и пресуществление хлебов (кудах-тах-тах!), да человек читающий эту и подобные ей бесподобные премудрости до поры оставил в умолчании нравственного совершенства.
Да в ключицах: нечто случилось, не смея случиться.
Нет, конечно, это была не библиотека в Хофбурге, не Либерея Грозного, не собрание Чарторыского, не багаж из ста с лишком тыщ свитков и томов меж горбов четырёх сотен дромадеров великого визиря Абул Касема Исмаила, и не книгохранилище столичных учительских палат, помешанных на гиероглифике, но и всё ж таки. Я устойчиво и даже напористо горжусь собранием человека с заглавной литеры Бо, проживающего в самом приличном из всех известных мне приличных домов, к тому же под немыслимой в наших краях серебряной потёртости крышкой. Что до паука-крестовика Бокля, то он, проследив как человек перетаскивает изшкапные тяжести в dīvān с колтуком, втянул себя между расписных матиц под резную князевую слегу, приобнял едва не ссохшуюся на любви к прекрасному муху-сухомойку и заснул сном праведника, выбормотав предсонное:
- Запрещаю нам жениться на несамоварном золоте!
2.
Когда человек, вылезши из скорлупы заёмного опыта, начинает думать обо всём, его глаза переселяются из головы в пятки, человек начинает прозревать прошлое, а в прошлом у него одни мертвецы, и оно бы ничего, потому от мёртвых худого не дождёшься, но глубже их могил и текстов прозреватель ничего толком не различает, а выше – натыкается на своё отражение в себе, и более ничего. Прозреватель мнит, что он либо обосновывает, раскрывая, либо раскрывает, обосновывая, на чём успокоивается, а успокоившись, осточертевает своей личности, потому глаза его из пяток в глазницы воротиться не в состоянии: на их пути встречается желудок, и в желудке отыскивается истина человеческой жизни. Обретя искомое неископаемое, человек окончательно и беспроворотно исправляет нужду природы. А прекрасные картины жизни, увиденные из храма глубин желудка, ни пером, ни топором ни раскрыть, ни обосновать: им можно только верить.
Так или непримерно так глядел в жизнь человек по имени Бо, вдыхая подпыльную премудрость собрания избранных, да поглядывая на прозрачное истечение семилитровой клепсидры: успеть к погружению ненаглядной Галактеи в непроглядный купельный сон.
Кошка Хомякофф глядела в жизнь из рукастой золотой рыбы, по утрам переплывающей из правого глаза в левый, а по вечерам обратно, но могла и порычать не хуже какой-нибудь из царских львиц, если кто-нибудь пытался усомниться в её способности видеть два целых по отдельности, а не разом и неделимое.
Мелкий неполёжа Калишка спал, накрепко спелёнутый соблазнительными охранительницами. Спал паук Бокль с неразлучной мухой-сухомойкой. Не желая завидовать собрату, заснули и прочие крестовики, оставшиеся в завязке морскими узлами, и тоже не в одиночку. Спали грации-саламандерки и полудюжина василисков, за вычетом одного – сциталиса Андурея, самого из них прозорливого и прожорливого, отличавшегося от хладнокровных собратий кустистыми бровями в цвет пожухшего дубового листа, сквозь стланиковую завесь которых густо сквозили милость и любопытство к падшим от его взгляда. Не спали и кроты-звездоловы, потому они вообще не известно – спали когда-нибудь, или нет.
Кошка Хомякофф обошла навязанный цветочный горшок по кругу, обмахнулась пальмо-веерным хвостом и, воссевши в тронном, средидомном креслице, выдала на-гора:
- Непростой это горшок. Держите себя в руколапах. Крепко держите. Пока крышу не снесло, потому берешит бара Элохим эт хашамаим веэт лаарец, что в переводе означает не сотвори себе кумира. Посмотрите, как плодовиты цветы, особенно одуванчики, в которые собраны сотни цветков на одну трубконожку. Так и этот горшок: в нём одно зёрнушко, а что из него выйдет, все таблицы чело-овечества не вместят.
Неспливые кроты-звездоловы – нос к носу – слепо переглянулись, а василиск Андурей, почесав третьей из трёх ибисовых лап за правым полуобкорнанным рогом, возразил:
- А нам что до этих овец?
Тут-то кошка Хомякофф и рыкнула, точно львица с заднего плана Винегретовой (и Лассо с де ла Вегой) картинки про первый поцелуй:
- Нам, как природным дистилляторам квинтэссенций, милейший Андурей, нужно подозревать, а подозревая, не опаздывать с мыслью. Потому – мысль редка сама по себе, а в целом земли её становится меньше и меньше, скоро её всю добудут, и она кончится. Зри в корень, который неминуемо проявится, и весьма, уверена, скоро. Не спускай с него глаз, то есть, наоборот: спускай на него глаза как свору волкодавов!
Василиск Андурей усомнился в существительности кошачьего представления волкодавов борзыми сворами, а не поодиночке, однако не нашолся чем возразить, и во искупление нерешительности искусительно подумал, что хорошо бы разбудить соню Котоприпаса, – тоже василиска, но специалиста высшей категории по самоядному смотрению как раз и именно что вниз, под ноги, а не на сторону как по верхам. Вероятно, это была правильная по своей ископаемости мысль, то есть мысль во всей своей природной красоте как полезности, однако она была чревата огранкой возражения, а кошка Хомякофф возражений не терпела, и, не тратя пустоты даром, перешла к наставлению троицы кротов-звездоловов.
- Подозреваю раз: кое-что вы прозевали, слепарики перехожие. Ступайте во все концы придомной ойкумены, ищите лишнюю дырку в почве, собирайте соборно, ищите ума в нечитанном и будет вам!
Кроты-звездоловы сдёрнули с головок звездастые колпачки, поклонились на звук наставления и послушно скрылись, один за другим, в подпольный лючок.
- И не вздумайте натащить прошлогоднего паргелиевого хлама: и без того в доме чуть не потоп! – мякнула кошка Хомякофф в чернушную дурноту открытия. – Dig it, а я продолжу.
3.
Факт – кошка Хомякофф любила своего в доску человека до самовозмущения в собственной любви. Ревновала ли она человека к русалке Галактее? Если поверить тому, что кошки предчувствуют сотрясения земной коры, то реакция на сотрясения желейной корки человечьих мозгов должна быть принята досудебно установленным фактом. Противник неразменности закона возразит – слышу, слышу! – тем, что коли не пойман, значит честный человек. И наплюсует бла-блы-бле, и так далее, как говорят потомственные аблакаты в островных оксфордах. Однако справедливость требует полноты суждения, и не пойманный сегодня может – и должен! – попасться завтра, то есть там, где, собственно, всякий человек проживает, и куда ему дозарезу нажно идти, а не идти, так грести, а не грести, так ползком назмеивать, хучь через домовину.
И уж если человек кошки Хомякофф – так уж срослось! – проживал мятежное своё завтра, то и ей там самое место, причём не под ногами путаясь, но на два корпуса впереди. Кроты-звездоловы отправлены на ревизию вздутий изподпочвенных выползов; василиск Андурей, отчитавшись о наблюдаемой тишине в черноземье цветочного горшка, отделался обетованием контрольного прозора силами побратима Котоприпаса: утро, дескать, вечера нутреннее. Чем заняться кошке-домохранительнице пока человек ищет своё завтра в пыльных наслоениях глубокоунижаемого прошлого? Кошка Хомякофф воротилась к долепке скульптурного портрета дрозда, того самого, кому дом обязан явлением нового поживальщика, мелкого Калишки. Собственно, лепки оставалось муравейный тигр наплакал – веерный хвост подправить, раскрасить дожива и дохнýть погорячей, промурчав заклинание: «Взгляните на птиц небесных, кои ни сеют, ни жнут, ни собирают в житницы». Фур, фур, фур: ничего непосильного, но заклинания та же работа, а работу важно окончивать в срок, чтоб успеть к отлёту оригинала в Индейские страны. Страны не за горами, поскольку в наши края и горы-то отродясь не забредали, а во всю ширь и сплошь леса, поля и реки, и отсутствие передвигателей неподъёмных высот. Портрет тоже не семь дён призовой лошадью скакать, – под рукой, то есть под лесенкой во второй этаж, где у кошки Хомякофф устроен самый доподлинный кошкин дом великосветски салонного типа, со всею палитрой противопожарных средств. В миниатюре, разумеется, но в самый кошкин размер, с краснотелыми огнетушителями, оцинкованно-эмалевыми вёдерками, лейками и лоханями на каждом шагу.
*
Когда жизнь исполнена чудесного, настоящие чудеса опресневают, кудесники обнуляются чувственностью толп, опустошая собою бесстрастные должности любимцев богов, и какой-нибудь мелкотравчатый фарисей в роговых очочках на морде в просьбе кирпича может изумить публику драными штанами куда в большей степени, чем царица Савская – стройными ляшками, густо поросшими чернобурой кошачьей шерстью.
Прикончив дельце портрета желтопрыгового птеродактиля, кошка Хомякофф шыкнула в дубовую, морской бирюзою облитую выходную дверь, дверь ответно раздала проём на проход волящей. Кошка Хомякофф прошла остеклённой витражом верандой, спустилась с малинового крылечка на двор, где поскокивали, покатывались бурыми, пухлопёрыми мячиками лишние куропатки, знающие в себе сытость наклёвки мелочью травяного зерна, промурчала в отягощонную жизнью пустошь:
- Куропятые вы мои, паситесь вдоль и поперёк, паситесь без страха и ярма. Ни стричь, ни резать вас не стану, не по доброте и без умысла. А звёздочка живительная наклюнется, – кротам сдайте, чисто и безвинно.
Тут хоть и посудачишь, а не попишешь, за отсутствием самописки и ножика-самореза: кошку Хомякофф всюду преследовала добродетель, хотя она всеми наличными силами уклонялась от её неусыпных домогательств. «Искание пользы – одно из пагубнейших пристрастий чело-овечества, – рассуждала эта великая, не побоюсь слова, душа. – Нанесение пользы вреднее нанесения вреда и ущерба. Искривление душ и извержение организмов из жизни – самое малое и самое распространённое следствие злостного заблуждения в доброте. Зло причина добра. Добродетели научают, силясь искупить вину, что та ещё тщета! Да, ты можешь быть рабом, но не делай других рабовладельцами: преступное умствование!»
Кошка Хомякофф время без времени снисходила до бесед с моим ничто, и я считал за честь сойтись с нею в согласии на том, что худшие и прочнейшие изменения суть те, которые происходят от улучшения нравов, страшных для человечества и без насильственных потрясений, а также – что философия свободы кончается там, где начинается собственная философия, и наоборот: или и или. В чём я никак не мог согласиться с étoile du soir, так это в её убеждённости, что золотой гриб помогает от всех болезней, в том числе от вируса добродетели.
4.
- Восток горит в твоих очах, во взорах нега упоенья… Как спится, радость моя?
Если бы египетским мастерам-саркофажникам вошло на ум выточить футляр для стоячих часов – тончайшей выделки механизма с клепсидровой талией, то литров этак через энность тыщ, когда с изделия облезет вся мишура поверхностных золочений и священной синевы, бедуин-копатель, проживающий обретение мёртвых сокровищ, увидел бы привидевшееся мне в ту ночь.
Ночь была в самом расцвете, ночь была примой в стайке процветших тишиною ночей, беспуантно, на голеньких пальчиках вышедших к исходу первой октябрьской седмицы, когда недроглости весов могут позавидовать идол справедливости и ангел спасения. В такие ночи спится не в себя и снится не внешнее – глубинное, дорогое точно забытый в прозрачной глубине детства «секретик», девчачье наущение, принятое инстинктом в обход только-только нарастающих пригоршней рассудка. Проснувшись поутру, я попытался вспомнить детали представления, долго сидел на краю постели – взъерошенный, неумытый, и умывался усилием прозреть и встать на ноги, как несчастный поэт всенародно вечернего бим-бома, той же глубины природного корня, как национальная эпопея персиян «Лалла Рук» (но суть ли в имени и имении!).
И между тем, я и проснувшись, оставался в беспространности сна. «Мур-р, мур-р!» – томно шелестели осколочки ночного перезвона: туман нарос телом берёзовой рощи, потёк, однако же истекал столь плотно, что на него можно было повесить гостиничную табличку «не беспокоить». Над головою то и дело, один за другим шмыгали нетопыри, коих впору было заподозрить в наличии жабр, потому для воздуха в плотной водяной взвеси не оставалось ни гранулы места.
У кромки проезда от кармазиновых ворот к малиновому крыльцу надоедала сама себе безлистая яблонька с самоцветным шариком фальшивого плода – маячком возвращения отлетающей птичуре. Над яблоней, в подвесной дымке зиял люк в размер уха полной луны, и оба они – самоцветный шарик и выдраенное добела устройство двойного назначения (отсвечивать и подслушивать) схватили – прозрачно, облито, в облипку – фигуру, женскую, тёмную, точно в прятках всетельной маски, ну, как в загоне для рабов Уайета, художничавшего для сострадания в обмане желаний и обмене опытом управления не собой.
Она стояла в смутно очерченном круге полусвета, стояла прямо, босо, на чорно-зелёной траве, в россыпи поблескивающих капелек расплавленного землёй тумана. Я видел её лицо – лик на монете тёмного серебра, профиль, сердцем на моей стороне. Видел по египетской формуле – статично, в нечеловеческой развёртке спиральной перспективы. Она, казалось, делала вид, что не видит меня, но только лишь оттого, что делает вид.
- В душистой тме ночных часов, меж волн сребристых облаков… Тма хороша, а рифмы ужасны. Ещё ужаснее пери молодая. Кто-нибудь и когда-нибудь и где-нибудь видел пери бальзаковского возраста?
- Заремные очи княжны, – неслышно отвечал я.
Она продолжала с тою же отстранённостью:
- Ты читал мне, что Квафка, – помнишь урок про неудачника Квафку? – написал смерть на отказе признать любимого человека в отвратительном насекомом. А можно ли повернуть вспять? А что как дело заест на половине? Ну – выписал до средины, потерял аппетит и счастливо уснул вечным сном желания, оставив от любимого создания броккенский призрак – манящий и пустой, и неотступный? Всего-то – туман и тень света: для томной комнаты и луны довольно.
Я, едва касаясь мягких пружинок полёгшей травы, обходил её кругом, вглядываясь, силясь увидеть в глазах рукастую золотую рыбу, рыбу в полноте, а не от бёдер женского, притягивающего и тем надменного тела. Не вышло: она следовала моему движению, не меняя позы, оставляя мне профиль памятью о бегущей.
- Квафка не видел Дуная. А ты?
Она готова хоть в пустыню бежать со мной, презрев… На зрев я споткнулся в утрешней, пробудной попытке сунуть левую ступню в моджари, прободевая колдовское наважденье. Споткнувшись, выпал из послесонья в странную формулу: красота ожидания и красота обретения – два воплощения женской красоты; если вглядеться, понимаешь, что не сама женщина красива, но ожидание и обретение в ней. Непременно – с невзрачностью невосполнимой потери.
*
Крайнее, что проскользнуло щолкой в день осьмый совершенного, как Джоттов круг осеннего месяца:
- Он лишь тень, производное. Ты не являешь себя из надменности? Но я хочу видеть! И перестань делить мир на чорное и белое, на говорливо духовное и болтушно плотское. Даруй тишь целого. Даруй!