ivan74 Tenkara 31.03.26 в 19:36

Городок мой А. Грабители и убийцы (II)

В кабинете следователей торцами к окну уместились два стола, по углам шкаф и сейф и вдоль стен — по паре стульев для посетителей. За одним столом — Юрий Андреевич, старший следователь, давний Олин знакомец: Толяна и Овчо он сажал в своё время за легкие и тяжкие телесные, а Олю чуть не посадил за поножовщину, когда она почти пригробила в печёнку своего бывшего супруга, Жоржика-магаданца. Но обошлось: Жоржик выжил и Олю, конечно простил, сказал — сам напоролся.

Сейчас Юрий Андреевич здоровается с нами приветливо — он явно здесь не просто присмотреть за младшим коллегой, а готовится насладиться дармовым цирком, чтобы потом посплетничать. Скучно же, сплошная рутина — ни тебе приличных убийств и грабежей, ни боёв с перестрелками. Не то, что в былые времена. Андреич — еще один чукотский старожил, и помнит всякое.

Рядом со мной занял стул и мгновенно уснул прошмыгнувший тишайше в кабинет Лысый — адвокат и представитель ассоциации коренных малых народностей в одном лице. Не особо он здесь и нужен, Оля вспомнила его больше для куражу и хорошо еще, что не прикинулась не владеющей русским языком и не потребовала переводчика для пущего шоу. Но Лысому за присутствие на следственных мероприятиях с коренными капает какая-то копеечка из бюджета, вот он и пасётся вечно в отделе, кемарит по кабинетам. Оля тоже пытается было подремать, клонится на стуле к коленям, как нож-складничок — разморило в дороге. Но не тут-то было.

— Котгыргына Ольга Владимировна? — делая строгое лицо, начинает допрос следователь, усевшись за свой стол и раскрыв ноутбук. Рядом, на тумбочке, в полиэтиленовом пакете, — вещдок, забытые Топором тапочки-сланцы 47-го размера. Следователь ещё не знает, на какую мину-лягушку только что наступил. Оля распрямляется, поднимает с колен голову, отбрасывает смоляные сосульки волос с лица, всматривается в вопрошающего: узнаёт, оживает.

— Владимировна, я. Значит, папа мой — Владимир, он же Вова. Врубаешься? А где мой папа Вова? Где он, ответь? Бросил меня тебе на съедение! — причитает Оля сразу в голос, без разбега. Но не по кровному отцу-оленеводу убивается, а по участковому Владимиру Николаевичу, сопроводившему нас до кабинета и благоразумно слинявшему, похихикивая в усы.

— Я-то Владимировна, а ты-то? Ты кто такой? — Оля прожигает следака черными молниями из-под ресниц. — Косоглазенький, на якута похож. Ты якут что-ли? — не дождавшись ответа, поворачивается ко мне — вспомнила смешное про якутов, щас расскажет:

— Прикинь, Ванёк, Толян когда отбыл за свою бакланку, с Верхнего Бестяха освободился, приехал в Якутск на вокзал — к нему местный подходит и давай чо-то по ихнему траляля. За своего принял. А Толясик-то по-якутски ни пе, ни мэ. Говорит, типа, не понимаю, давай по-русски объясни. А тот как распсиховался: ай, догор, что творится, якут родного языка не знает, дожили! Мы Толю потом долго якутом дразнили....

— На Чукотке якутов вообще нету, ты первый, Толясик не считается, — поясняет Оля следователю. — Как зовут-то тебя, якут? Как мне тебя называть?

— Я не якут, я башкир, — следователь уже кипит как чайник, аж крышка-причёска приподнимается, но сдерживается при коллеге, отвечает с достоинством. А Оля — уж я-то вижу — сбита с толку такой этнографической новостью, но тоже держит марку.

— И как тебя зовут, пааа-шкир?

— Арлан.

— Какомэээй?! — Арлана Оля уже не вывозит, озирается в полнейшем охуении, призывает нас в свидетели: слышали, мол? Бывает же такое на белом свете! Но размышляет недолго.

— Не, не пойдёт. Смотри: вот Ваня, вот Юрий Андреич, посадить меня хотел, но пожалел сироту. Я вот Оля. Там папа Вова, бросил меня, собачья нога. Но всё равно — он Вова. Нормальные все. А ты какой-то этот... Чем родители думали? Ладно уж. Я буду звать тебя — Лёша. А на чукотском — Лелекай. Редкое имя, учти....

Я сижу-помалкиваю, прячу рот в плечо. Как ни тревожно от мыслей про Толю-убивца — не расхохотаться бы. Лелекай — имя действительно редкое. Если верить писателю Юрию Рытхэу, а не верить ему нет оснований, означает оно — «маленький хуй». Без какой-то там уничижительности, строгая констатация факта. Вообще, Оля к Арлану добра: могла бы окрестить, например, Алелекэ: Бесхуёвый.

— Слушай, короче, меня, Лёша, внимательно. Топорик — он не виноват. Он просто неуклюжий. Вот этот, Ваня, он тоже неуклюжий, но он — маленький, как мы. Упадём — не страшно. А Топорик большой, он упал и всё поломал, случайно. А ты его посадить хочешь. Какой ты после этого Лёша? Какой ты Лелекай? Ты не Лёша, ты — фашист. Борман ты...

Новокрещённый Борман-фашист-Леша-Арлан-Лелекай даёт, наконец, слабину, оборачивается к нам за поддержкой, но где там. Меня лишь передергивает от упоминания убиенного Толиком бедолаги, и в сердце опять набирает звук противное тревожное нытьё. А Юрий Андреевич и вовсе — надувается, пучит глаза, тужится не взорваться хохотом — поймав взгляд Лёши, машет мне рукой на дверь, исполняет пантомиму: пойдем покурим, не будем мешать следственным действиям. Мы выламываемся из кабинета, добегаем до лестницы и там уже он себя не сдерживает, ржёт в голосину.

— Не, этот враг конокрадов долго у нас не продержится, — размышляет Андреич, когда мы, отсмеявшись, перебираемся на воздух, в курилку, — не придушит Ольга его там, как думаешь?

— Да ну, зрителей нет, а Лысый спит. Щас и она спать поляжет. А конокрады каким боком?

— Да он, понимаешь, в своем Татарстане раскрыл резонансное дело. У местного батыя цыгане дорогого коня спиздили, чемпиона-медалиста. Ну, их вычислили быстро, кильдым оцепили, хуё-моё, план-перехват. Обшмонали по-полной — нету. Уже сворачиваться хотели, а тут Арланчик догадался, раскрыл. Они жеребца на чердаке под потолок подвесили на ремнях и морду тряпкой замотали. Ну и, короче, прославился Арлан — и в интернете, и по телику показывали. Ихний генерал, говорят, все зубы стёр от злости. Хули, из Москвы за показатели спрашивают: бандитизм, экстремизм, оргпреступность. А про их управление по всем каналам лошадку передают. В общем, как разнарядка к нам пришла — Арланчика и отправили первым номером. А у нас он тоскует — криминогенная обстановка ниже нуля, у папы Вовы не забалуешь. И тут Топорик этот ваш упал-споткнулся. Вот он и радуется, будто покушение на Бормана раскрыл...

Я не успеваю по новой встревожиться и затосковать — из отдела выходит и направляется к нам папа Вова, участковый, на ходу достает сигареты.

— Вань, всё, забирай чукотскую королевну, без тебя не идёт, упирается. А Лелик этот ваш, Арлан который, — папа Вова оборачивается к следователю, — хмырь ещё тот. Сотку Оле хотел зажопить. Шепчет мне, главное, — может, она так дойдёт? Я говорю: ты слово офицера давал, женщину хочешь обмануть? Тем более коренную малую народную. Не с того службу на Севере начинаешь. Одумался, расчехлился.... 

— Что-то быстро они.

— Да Лысый проснулся, бумажку показал. Петрович, оказывается, перед отпуском ему написал объяснение — так и так, к Топорику претензий не имею, недоразумение, все рады-счастливы. Этот щас сидит, рожает — то ли отказной писать, то ли примирение сторон. Всё ему раскрытие блазнится. Я говорю — не грусти, лето наступает, народ просыпается, белые ночи, пьянки-хуянки. Глядишь, покалечат кого или убьют — будет тебе раскрытие....

Я опять не успеваю порадоваться за Топора и встревожиться за Толяна: из отдела появляется Оля. Оттягивает кое-как тяжелую дверь, прошмыгивает, ковыляет к нам, помахивает сторублевкой. 

— Еттык, папа! Свободу Топорам!

— Вали уже домой, доченька, муж заждался. Такси вызвать тебе? — тянется в карман за телефоном участковый.

— Ага, щас, только нарты смажу. — Оля поворачивается ко мне. — Ваня, есть сорок рублей? В «Бризе» чекухи по сто сорок.

— Так, Котгыргына, всё. Сквози от сюда от греха, пока на сутки не уехала, — дядя Вова делает вид, что строг.

— Пока папа, чао, береги Лелекая, он глупый! — Оля делает лапкой, хватает меня под руку и мы хлюпаем от отдела по остаткам снежной каши, мимо огромного, во всю четырехэтажную стену, баннера с чуваком в красной футболке и наушниках, зевающим под бодрящим призывом — «Не спи, а то замёрзнешь!» — рекламой местного радио «Пурга»....

— Менты вообще ничо не знают. Ни про Бормана, ни про Толяна, — сообщает мне Оля позже, пряча купленную чекушку в рукав куртёшки. — Небось, и не узнают. Небось, Бормана уже доели малоротые корюшки. Или унесло в Америку. Вот там удивятся. А пошли на Мандрикова, — решает она, — посидим, Борманюжку помянем. Может, труп там его всплыл или к берегу прибило. А нет, так на тюлешек полюбуемся. Они там ныряют щас. А домой я не хочу, пускай Толясик там один помучается, преступник....

Мы еще только подходим к набережной, но остроглазая моя спутница издалека заметила одинокую фигуру на лавочке, шепнула мне — «смотри, Овчо сидит, пёс» — и опять затеялась каркать.

— Гляньте на него, чукчи! Гляньте на убийцу! Преступника всегда тянет на место преступления! Да, Овчо? Убил Бормана и сидит, титьку нянчит! — одна рука у Овчо за пазухой куртки, придерживает торчащую наружу водочную бутылку.

— Харэ орать, Котгыргына. Не я его убил, сама знаешь. Я столкнул только, а Толян твой глупый обрадовался и полез его лупить. Я даже не видел, как он его прибил. Сверху-то не рассмотреть, обрыв мешает. Потом Толян обратно залез, весь в кровище, говорит — всё, мол, аллес, Борман капут, уплыл мёртвым во льды. А сам белый как бумажка. И даже пить больше не стал, побежал домой. Я, сказал, сдамся, а ты молчи, за групповое больше впаяют. А я чо? Я так-то и не убивал, честно....

Овчо габаритами поменьше Топора, но всё равно — большой, толстый, красивый, только половины передних зубов не хватает — растерял в драках. Мы, маленькие, едва умещаемся рядом с ним на остатке лавочки. Рассказывает он буднично и монотонно, на коричневой харе — никаких эмоций. Овчо всегда говорит в такой манере, будто докладывает у доски скучный, но вызубренный урок. Даже когда это смешной анекдот, а не как сейчас — обстоятельства смертоубийства. Но после анекдота он сам первый рассыпается в хохоте, а сейчас — качает башкой озабоченно.

— Я к вам стукнулся, вас нету. Соседка сказала — менты увезли. Я сюда. Решил посмотреть, может Борман всплыл. Тоже нету. Чо там Толян? Уже сдался?

— Ага, сдался. И тебя ввалил, — Оля отбирает у Овчо бутылку, прикладывается, давится, кашляет, толкает бутылку мне. Я перехватываю, выпиваю тоже, машу Овчо рукой успокоительно: дома пока Толян, отсыпается.

— С другой стороны, может и правильно будет, если Толя признается, — рассуждает так же буднично Овчо после нового хорошего глотка. — Нехорошо Борман ведь помёр, ни за что, по сути. Ну, обзывался, ну вонял — чо сразу убивать? Тут Толян перегнул, однако. Как бы теперь Борманюга Келетом не стал. Будет теперь к Толяну приходить, жизнь портить. Да и ко мне заодно, хотя я и не убивал его. Но у него ж натура склочная была, по совести разбираться не станет....

— Каким ещё Келетом? — это я интересуюсь, Оля-то в курсе. 

— Ну, Келе, живой покойник. Дух мертвеца. Кто плохо умер, вот как Борман, — Келе становится, мешает обидчикам жить. Да и родню их достает, друзей, — Овчо смотрит на меня, и я жду-надеюсь, что он вот-вот захохочет. Но нет — он умолкает, а смотрит — печально, озабоченно, всерьёз.

— Ну да, не понос, так серебрянка, зомбаков еще не хватало к нашим бедам, — Оля тоже пригорюнивается, съёживается, вглядывается в даль лимана нахохленной чёрной птицей. Но вдруг — оживает вмиг, встряхивается, начинает радостно клекотать: углядела тюленя, зоркая. 

— Смотрите! Смотрите! Ларга! Вон, ныряет! Ай, красотка, какомэээй! — я всматриваюсь в чёрную рябь, куда указывает олина куропачья лапка, щурюсь, навожу фокус — среди ледяных обломков и крошева выныривает круглая лысая строгая башка с обвислыми щеками и кошачьими усами. Я уже привык к этому Олиному искусству: в любых паскудных обстоятельствах не упустить, порадоваться красивому, хорошему, вот как ларга — хоть недолго, на кит-кит.

— Борман! — говорит вдруг Овчо совсем уже другим, изменившимся резко голосом. — Точно Борман, сукой мне быть!

Башка резвящейся в лимане ларги, и правда, похожа на голову Бормана — у него была такая же, круглая, пятнистая от обморожений, с ноздристым носом, только кошачьих усов недоставало. Бедное моё сердечко опять сжимает когтистая лапа тоски и боли. 

Но Овчо смотрит не вперёд, где плещется нерпа, а в сторону, на серый ледяной панцирь обрыва. По нему вверх карабкается чукотский человек в драной и бурой от грязи куртке-аляске. Ползёт сосредоточенно и целеустремленно, оскальзывается, хватается руками за бугры торосов, — но не перестает улыбаться во всю харю, целясь в нас своей круглой, пятнистой, лысой — точь-в-точь как у нерпы в лимане, только безусой — башкой. Борман. Настоящий и живой. Пока он докарабкивается до горизонтали набережной, мы успеваем по очереди, молчком, не переглядываясь, хлебнуть из бутылки. Потом просто молчим и наблюдаем, как вышедший из моря оживший чукотский богатырь тщательно отряхивается, осматривает себя и с достоинством направляется к нашей скамейке.

— Еттык, чукчи! Есть глоточек?

— Борман, сука! Ты откуда взялся? Ты куда вчера делся? — Овчо пялится, рспахнув рот, куда девалась тренированная невозмутимость. Оля крестится, как умеет, левой рукой, в правой — бутылка, я своей правой вправляю выпрыгивающее из середины груди сердце.

— Откуда взялся, говори, тварь? — Олька-боец уже пришла в себя и начинает закипать злобой. Это уж слишком для одного дня. Всё вдруг стало совсем непонятным, и вот он, виновник всему, — живой Борман.

— И эта тоже психует, — Борман пятится на всякий случай, не отрывая взгляда от бутылки. — Вы чо с Толяном психи такие стали? То тоже вчера — сначала драться начал, потом заплакал и говорит: давай, брат, уплывём на льдине. Доплывем до Аляски, или до Углей хотя бы. Там кабак в аэропорту, буханём, бабки есть. Я отказался, утонуть же можно. А он поплыл походу. А я домой полез... 

— Куда ты полез?!

— Домой, — Борман тыкает грязным обмороженным пальцем себе под ноги. Мы переглядываемся. — У меня там фазенда под берегом. Гараж был раньше для шхун, его присыпали потом. А летом хорошо, тепло. Лёд сверху долго не тает и волны не достают. Я шкур натащил, матрас. Надо ещё пару собак с теплотрассы сманить, вообще хорошо будет. Чукчи, глоточек, умоляю. Страшно болею, ужасно.

— На, — Овчо протягивает ему бутылку. — Выпей. За свой день рождения.

Борман примеривается и отхлёбывает, но, возвращая водку, вносит, как честный человек, ясность: 

— У меня день рождения в феврале.

— Всё, Борман, иди, иди! — Оля машет на него ручками, выхватывает у Овчо бутылку, — на, ещё замахни и отваливай. Хоть под землю, хоть в берлогу, хоть в «Пельмешку» на свой пост. Иди, пока не утонул!

Борман без возражений выпивает, качает на Олю головой — совсем психованная — и молча, с тем же достоинством удаляется вдоль набережной. Мы молчим, смотрим, как он растворяется в сгущающихся сумерках.

— Слушайте, чукчи! — Овчо вдруг спохватывается, его словно осеняет. — А вы уверены, что это вообще настоящий Борман был? Странный он какой-то. И показания у них с Толяном не сходятся. Толян говорил — Борман на льдине уплыл или потонул. Этот говорит — Толик уплыл, а он под берегом спал. Походу, это Келет! Живой покойник...

— Ага, зомбак, блядь. Этот твой ненастоящий Борман по-настоящему у нас половину водки выжрал, — Оля опять злится, трясет бутылкой. — Был бы он Келе, он бы нас сожрал или с собой забрал под землю. Толя просто дебил, собака ноги. Он когда врёт — сам потом верить начинает, в что наврал....

Я больше не пытаюсь понять, всерьез они сейчас или придуриваются. Я слушаю сердечко под рукой, и оно не бунтует больше, только шепчет тихонько: всё хорошо.

— Жопка к лавке примерзает, пойдемте отсюда тоже.

— Толяна обрадуем? Он там поди извёлся.

— Хуюшки ему. Извёлся, нашёл, кого жалеть. Пускай ещё в убийцах помучается, подготовится на пиздюля. А если сдаваться побежит — вообще хорошо, пусть ему там напыряют как следует...

— Закрыть же могут за ложные показания, — беспокоится за друга Овчо. — Суток пять выпишут...

— В самый раз, хоть проспится.

— Ага, там поспишь, — Овчо аж передергивает от воспоминаний. — Там клопы как крабы. Домой если притащит, потом хер выведешь.

— С клопами пойдёт тогда под дом жить. Или вон — к Борману под землю, в пещеру мертвецов. В «Пентагон» пошли, там Топорик у батька от ментов скрывается. Батёк в котельной на смене, а Топорик бедный там один, тоже переживает, моржиные хуи сторожит....

Мы выдвигаемся в сторону прозванного «Пентагоном» общежития на Ленина, где в одной комнате проживает отец Топора, а в другой, оборудованной под мастерскую, хоронится сейчас в окружении резцов и костей его гигант-сынуля. Оля, вцепившись в мой рукав, вышагивает аккуратно, сберегает спрятанную в рукаве чекушечку, поёт-бормочет походную песню: мы придём к Топору, он хороший и добрый, неуклюжий гандон, он покушать нам даст. 

— А если он нам водки не купит, и не отправит, олень, на такси домой, — Оля сбивается с ритма и останавливается, — я тогда заявление на него напишу удмурту! Лелекаю напишу, что Топор на меня покусился с моржовым хуём! Покусился на мою честь!

Я интересуюсь у Овчо — может, он знает, за что Бормана прозвали Борманом?

— За то что фашист! — откликается Оля, но Овчо, который в курсе всех местных легенд и былей — разъясняет обстоятельно. Борман, он, тоже из косторезов, и резал когда-то хорошо, пока не сбухался. Только инструмента приличного достать никак не мог и однажды приволок из тундры, из заброшенного села с разоренным ФАПом, стоматологическую бормашину. Советскую еще, древнюю, с ременным приводом. Через эту бормашину и стал Борманом — приклеилась кликуха, прижилась, хотя сам он давно уже не резчик, а просто бич. Но хоть живой, и слава богу. Если, конечно, это настоящий Борман, а не подземный мертвец Келе.

Подписывайтесь на нас в соцсетях:
  • 38
    20
    225