bel_k-a ЛУ 29.03.26 в 09:04

LACRIMOSA

Lariko


Я стояла перед кабинетом. На двери — табличка: «Софья Марковна Шейнкман, зав. дирижёрско-хоровым отделением». За глаза все звали её Фая. Внешне на Раневскую она не была похожа: ни той театральной тяжести, ни гротеска, ни даже намёка на внешнюю игру — напротив, собранна и строга. Несмотря на преклонный возраст, выглядела безупречно: причёска — всегда, макияж — сдержанный, маникюр — аккуратный, тёмная юбка, светлая блузка, и эта неизменная академичность совпадала с требовательностью к форме, с тем внутренним порядком, который она держала не только в себе, но и в каждом, кто входил в её класс.  

Фаей её звали и педагоги: многие учились у неё,  пели в городском академическом хоре, которым она руководила десятки лет и с неизменной интонацией, в шутку называла «Хор ветеранов партии, воин и труда». Сходство с Раневской было в языке, в крепком словце, которое вылетало и приколачивало гвоздём; и при всей глубочайшей интеллигентности — безусловной — эту слабость она любила и себе позволяла. Если бы не эта особенность, заведовала бы не отделением в колледже, а всей культурой города.

Когда вошла в кабинет, Фая сидела у фортепиано, рядом с аккомпаниатором и разговаривала со Славкой Семёновым, первокурсником, который стоял перед ней, сжимая в руках ноты.

— Я только хотел их вернуть… бросаю учёбу, — мямлил он, не поднимая глаз.

— Так причину назовёте мне, — спокойно, но с тем самым нажимом, от которого уже не отвертишься, спросила Фая.

Славка замялся, переступил с ноги на ногу, косо глянул на меня.

— Понимаете… стою на кухне, поставил ноты на холодильник, пою и дирижирую хор русалок…

— «Птичка под кустами, встрепену…» — он сбился, махнул рукой, но всё равно продолжил: — «Встрепенулась во мгле…»

— Между месяцем и нами кто-то ходит по земле, — помогла ему Фая: — И что, из-за этого бросать учёбу?

— Учу этот кусок… про птичку… ну… что во мгле встрепенулась… и не замечаю, что сзади, в коридоре, стоит отец и смотрит.

Фая чуть прищурилась, в уголке губ мелькнула тень улыбки.

— Да кто ж не знает этого коренастого, шебутного, болтливого слесаря — Яди его все кличут… Чинил у меня унитаз, еле спровадила. Так что он?

— Стоял. Смотрел. Слушал, а потом говорит: «Ты… что… на это учишься? Птичка под кустами?»

Я ему: «Пап, это Даргомыжский, опера „Русалка“».

А он: «Так.., чтоб завтра же документы забрал, пока из тебя там русалку не сделали».

Славка наконец поднял глаза.

— Ладно, — сказала Фая после короткой паузы. — Посидите пока.

И, переводя взгляд на меня:

— Васина. Давайте. Что у вас сегодня Лариса?

Lacrimosa, Софья Марковна.

— Готова? Там 12/8…

— А зачем? Дирижировать надо на четыре — и никак иначе: нет ни смысла, ни надобности показывать в жесте все двенадцать восьмых, они слишком мелкие, руки отсохнут, да и хор всё равно не будет следить за каждой восьмушкой в отдельности, сами без проблем поделят на три.

— Лариса. Да, сложный  размер, каждый такт делится на четыре доли, а каждая доля — на три восьмые ноты, триоль. Если бы было 4/4 — получился бы шаг, движение вперёд, почти процессия, но Моцарт выбирает 12/8, и появляется внутреннее качание, не шаг — колебание, звук не стоит, а перетекает, ощущается как..  дрожание.

— Знаете, о чём Lacrimosa?

День тот будет слёзным.

Человек встанет на суд — уже виновный.

И остаётся только одно:

Пощади, Боже.

— Понимаете?

Не понимала, но кивнула.

— А правда, что Моцарт написал только первые восемь тактов… и умер на слове Lacrimosa?

Фая улыбнулась.

— Ох, эти легенды... По легенде, уже больным писал… и в какой-то момент просто не смог продолжить. Дописывали другие.

Lacrimosa — вообще как граница… между живым Моцартом и тем, что  осталось после него.

— Якобы  к нему пришёл человек — в чёрном, без имени, без объяснений — и заказал реквием. Потом выяснилось, что это от какого-то графа, тот хотел выдать музыку за свою. Легенд много. Пишут, что в какой-то момент он начал думать, что сочиняет реквием себе.

Она на секунду замолчала.

— Где-то читала: жена его, Констанция Моцарт, потом вспоминала — он в последние недели всё к этой части - Lacrimosa возвращался. Говорил, что не доживёт, не закончит.

— Кстати, его ученики потом дописывали реквием. Но Lacrimosa не трогали. Эти восемь тактов — как есть оставили. Считались неприкосновенными.

— Жалко его, — вздохнула я. — В тридцать пять…

— Но какое наследие…

— Свыше шестисот произведений, — решила блеснуть я. — Вагнер дожил почти до семидесяти, а всего тринадцать опер.

Фая снова улыбнулась:

— Так нельзя сравнивать. У Вагнера один только цикл «Der Ring des Nibelungen» — почти пятнадцать часов музыки. Ладно. Давайте, Лариса, показывайте.

Я подняла руки.

— Хорошо. Плечи опустите, кисть не заваливать, пальцы хору — им показывать, не полу.

Аккомпаниатор заиграла вступление.

— Так… стоишь, держишь, покажите хо… Стоп, почему не дали вступление?

— А как, если я отсчитываю двенадцать триолей?

— Знаете, Минин говорил: у дирижёра сто пятьдесят три способа показать — пальцем, взглядом, кивком… Сначала.

Дала ауфтакт — мягкий,  — и запела:

Lacrimosa dies illa…

— Корпус не крутить,

qua resurget ex favilla,

— легато держите, не рубить, линия, ведите фразу.

Я повела шире: первая доля — вниз, опора, вторая — в сторону, перенос, третья — внутрь, четвёртая — вверх, дыхание вперёд, и внутри — триоли: в кисти, в дыхании, как пульсация, которую невозможно не чувствовать.

— Смотрите на хор.

Смотрю. Если не посмотреть, не вступят.

— Сопрано… альты… хорошо, вступают тенора.

Дала им дыхание, не жестом, кивком.

— Не машите — ведите.

qua resurget ex favilla…

— Пиано, убрать, ещё, опора, так…

Собрала жест, амплитуда уменьшилась, но напряжение стало плотнее, музыка ушла внутрь — в дыхание, и это постепенно затягивало, как вода, в которую входишь и перестаёшь различать границу между телом и средой.

— Готовьте. Крещендо.

Жест стал больше, дыхание длиннее, корпус включился.

— Не спешить. Темп.

judicandus homo reus…

Не думала о том, как выглядят руки, чувствовала доли, фраза тянется, и нельзя её отпустить раньше времени.

Фая тихо запела. Передо мной уже стоял огромный хор. И всё сходилось — дыхание, жест, звук, внутренняя пульсация, и уже было ясно, куда это идёт.

К одной точке. Подняла руку выше. Глубоко вздохнула.

— Фортееее

Lacrimosa dies illa…

Запела в полный голос, без попытки спрятаться, с опорой на диафрагму, с телом, с Моцартом, который заполнил меня полностью, и Фая — тоже: у неё вырвался звук, плотный, низкий альт, почти рык, и в нём был весь хор сразу, будто она пропевала все партии, это уже не было уроком — состояние, в котором мы обе оказались внутри музыки, этой тяжёлой, тянущейся боли, которая не давит, а поднимает.

Шли к пределу не рывком, не на голой эмоции, а выстраивая долями, дыханием, длинной фразой, в которой каждая триоль проживалась внутри, а жест оставался крупным, ясным, удерживающим форму, и в какой-то момент этот предел уже не был нашим усилием: звук перестал помещаться в нас, подчиняться горлу, связкам, даже дыханию, и Lacrimosa начала раздвигать пространство, требуя себе объёма больше, чем может дать кабинет, больше, чем вообще может удержать любая сцена.

Она выходил за пределы стен, в коридор, в здание, чувствовала это почти физически, как если бы через грудную клетку проходил не мой звук, а нечто большее, использующее её как резонатор, проводник, и в этом уже не было ни «я пою», ни «я веду», потому что руки в этот момент не управляли — удерживали, не давали распасться пульсу, сохраняли четыре доли как опору, внутри которой жила триоль, дыхание тянулось длинно, без разрыва, и звук шёл сам — ровно, неумолимо, с той внутренней логикой, которую невозможно ни ускорить, ни остановить.

Мы оказались внутри Lacrimosa Моцарта — не исполняя, а совпадая, жестом, дыханием, голосом, и выйти из этого состояния было невозможно не потому, что «нельзя», просто фраза ещё тянулась, и нужно было довести. Не себя. Её.

До конца.

Только когда музыка стихла, заметила Славку: он стоял в углу и ошарашено смотрел на нас. Мои щёки пылали, по ним текли слёзы. Софья Марковна прикрыла лицо партитурой и выдохнула:

— Пиздец.

Lacrimosa 

Подписывайтесь на нас в соцсетях:
  • 95
    23
    569