Когда б вы знали
Пахло пылью. Но не той, лёгкой, крошечными радугами танцующей в солнечном луче. Запах был сырой, тёмный, слежавшийся. Он просачивался сквозь полузабытьё, и Якубу казалось, что эта убийственная пыль покрывает его самого, бесконечно долго лежащего без движения в безжизненной темноте.
Стук ставен — и сразу волна звуков: скрип колёс, шаги, плеск воды, голоса рыбарей. Влтава по весне разлилась... Он вспомнил трещины на мутном льду, острые пальцы ветра под плащом; представил холод, такой желанный сейчас, когда всё тело невыносимо горело.
Елишка... Не в силах открыть глаза, он ловил движение воздуха, прислушивался к шагам, мысленно следил: вот она закрепила открытые ставни, вот придвинула к постели стул, поправила одеяло.
Прохладная рука коснулась лба:
— Я принесла питьё, пан Якуб.
Губы почувствовали край плошки, он неловко потянул в себя тёплое густое варево. Вкуса не почувствовал, но жажда ушла, исчез и тревожащий запах.
— Скоро придёт пан Билек. Вам станет полегче.
Не станет. Якуб старался не думать о смерти, но то, что происходило с ним, было мало похоже на жизнь. Он не знал или не помнил, как это случилось: тело перестало слушаться, а внутри разгорелся огонь. В памяти остались только испуганные глаза Елишки и чей-то голос: «мозговая горячка»...
Лекарь делал прижигания, пускал кровь — бесполезно. Только боль от прижиганий напоминала, что жизнь ещё не закончилась. Да иногда после кровопускания получалось открыть глаза.
Вот и теперь... Якуб смотрел, как девушка вытирает забрызганный кровью пол. Хотелось, чтобы она опять потрогала лоб — её руки забирают этот смертельный жар. Он попытался позвать, голос не слушался, но Елишка поняла, бросила тряпку, плеснула на руки воды из кувшина и вытерла их фартуком.
Потрогала лоб:
— Жар меньше. Вам всегда легче, когда пустят кровь.
Почему она больше не обращается к нему на ты? Опротивел?
Якуб криво усмехнулся, и тут же внутри вспыхнули угольки боли, готовые разгореться и снова запылать огромным костром.
Дом догорал. С реки дул колючий холодный ветер, от развалин тянуло жаром с запахом мокрой псины — странно, у Вацлава не было собаки. Елишка сидела под деревом, прижимая к груди растрёпанные, обгоревшие по краям листы; пепел чёрным снегом сыпался на зелёное платье. Лёгкие русые волосы, тонкие руки — она была похожа на кустик травы, чудом переживший зиму, побитый морозом, почти слившийся с начинающей оттаивать землёй.
— Что это, зачем тебе?
— Вацлав... он писал...
Якуб досадливо отвернулся. Нет, он не этого хотел! Когда шепнул одному важному человеку, что Вацлав неблагонадёжен, был уверен, что всё закончится визитом тайной стражи. Допрос, тюрьма — это же не смерть! Якуб поморщился: ну так, так! Из тюрьмы не выйти живым. А он, Якуб, стал бы для Елишки благодетелем, забрал бы её к себе. Она могла его полюбить, хотя бы из благодарности. Но смерти Вацлаву он не желал!
От громкого треска Елишка вздрогнула, несколько листков выпали из рук, она стала собирать их, ползая на коленях по раскисшей земле.
Он вдруг почувствовал знобкий холод. А Елишка так и вообще выскочила, в чём была, босиком. Обнять, укутать плащом — вместе теплее. Увести её отсюда, всё равно ничего не исправить. Наклонился, поднял отлетевший к его ногам лист.
— Я знаю, что ты не хотел.
Якуб дёрнулся, всматриваясь в сгустившуюся над пожарищем тень. Огненные змейки ещё перебегали с места на место по упавшим балкам. В исходившем от них дрожащем свете проявилась мужская фигура: вьющиеся волосы, просторная длинная рубаха.
— Вацлав?
— Мне оставалось немного. Хотел успеть... Спасибо, что приютил Елишку.
— Мне тоже...
— Ты сможешь. Дай жизнь моим стихам, и они вернут твою. По одному дню за каждое переписанное кровью стихотворение.
Якуб вдруг понял, что не спит. Жар отступил, начался озноб, снова запахло влажной пылью и гарью.
Привиделось? Но это же точно было: обгорелая бумага в руках Елишки, пепел, тошнотворный запах сгоревшей плоти...
Вацлав сказал: ты сможешь. Сможешь что? Переписывать его стихи кровью, чтобы жить? Бред!
Утром после кровопускания снова наступило некоторое облегчение. Елишка взяла со стула лохань с кровью, чтобы вылить, и Якуб дёрнулся, протянул руку, громко, как ему показалось, приказал, а на самом деле — умоляюще прохрипел:
— Оставь...
Она испуганно взглянула на лекаря.
— Болезнь повлияла на мозговую деятельность. Не надо ему перечить, — лекарь взял шляпу. — Однако общее состояние улучшилось. Питьё продолжайте давать. Я зайду завтра.
Елишка поставила лохань обратно на стул и вышла проводить.
Якуб смотрел на свои руки. Он и прежде не отличался силой, был тонок в кости, его довольно праздная жизнь не требовала особенной крепости тела. А сейчас и совсем высох, под бледной шелушащейся кожей видны синие жилки, пальцы истончились, скрючились — костлявые руки Смерти... Нет! Вацлав обещал... Или всё же сон? Сны бывают вещими. Но как удержать перо слабыми негнущимися пальцами? Как писать, если глаза почти не видят? И где эти стихи, где обгоревшие скрученные листы, которые исступлённо прижимала к себе Елишка?
... Елишка?
Она оказалась умницей: принесла рукопись — пожелтевшие, чёрные по краям страницы были аккуратно собраны, расправлены и скреплены суровой ниткой. Умостила у Якуба на груди дощечку, подложила под спину подушки, придвинула лоток с тёмной, начавшей сворачиваться кровью, помогла взять плохо слушающимися пальцами перо. Якуб не помнил, сумел ли он объяснить ей, чего хочет, или она сама сделала всё как надо. Дотронулась до его лба и вышла.
Якуб всматривался в строки. Относительно чётко виделась только первая, остальные расплывались. Надо начать, а там...
Он обмакнул перо в густую тёмно-бордовую жижу и коряво, с трудом, чувствуя в пальцах пульс, вывел первое слово: Жизнь.
Жизнь полноводна, как река весной,
И я плыву на корабле, и ты со мной.
Руки дрожали, подушка и вся постель пропитались потом, дыхание сбивалось, а перед глазами снова вспыхивали огненные змеи на чёрных балках. Но он написал! Он осилил это первое стихотворение — и, значит, выиграл один день жизни!
Утром придёт Елишка, откроет ставни, впустит в комнату свет и звуки, прогонит жутковатый запах пожарища... хотя нет, это пахнет рукопись: горелой шерстью и мокрой псиной. Пусть пахнет, пусть. И всё же очень странно — не было ведь у Вацлава собаки... Далась ему эта собака! Так хочется пить... И это тоже странно: жажда мучила его всё время, но он не понимал, чего хочет, не сознавал внутри себя, просто язык становился шершавым, тяжёлым и неподвижным, а горло было словно забито сухой корой. И вот сейчас вдруг сам себе сказал: хочется пить. Может, и правда, Вацлав оттуда, из небытия, решил спасти его. Простил?
Елишка принесла питьё; аккуратно помогая ему повернуться, подстелила свежую простынь, поменяла подушку.
Дощечку, рукопись и исписанный лист спрятала в комод. Поймав его встревоженный взгляд, сказала:
— Сейчас лекарь придёт.
Он благодарно вздохнул, протянул к ней руку — присядь.
Девушка помедлила, потом решительно подняла с пола простыню и вышла.
Что это с ней? Якуб закрыл глаза и представил Елишку сидящей у его постели, выражение её лица, когда она склонялась над ним. Он не был ей противен — это точно. Но почему вдруг сейчас вот так?
После ухода лекаря Якуб снова просительно потянулся к Елишке, но она, словно не замечая, только принесла ему всё необходимое для переписывания и придвинула стул с наполненной лоханью.
Ошибся кормчий, на пути встаёт скала.
Темно и пусто. Где же ты? Ведь ты была...
Кажется, он уснул, утомлённый непривычной работой. Каждая строчка давалась с трудом, кровь быстро сворачивалась и засыхала, лист непокорно норовил сползти с дощечки, буквы получались кривыми, непохожими на себя. Но к вечеру, когда света уже еле хватало, и углы комнаты поглотил сумрак, ещё одно стихотворение было переписано.
Надо попросить Елишку оставлять лампу, — подумал он и упал в чёрную яму сна.
Забытое чувство голода. Якуб даже не поверил сначала, но живот урчал, требовательно, настойчиво.
Елишка хотела было что-то принести, потом одумалась:
— Я не знаю, что вам можно есть, пан Якуб. Давайте подождём пана Билека.
Лекарь пощупал пульс, помял острыми пальцами живот, самоуверенно расправил плечи и разрешил немного овощного бульона.
— Он идёт на поправку. Прижигания уже не нужны. Через два-три дня, думаю, отменим и кровопускания.
Якуб вздрогнул: как отменим? А... а чем же ему писать?
Он и правда чувствовал себя лучше: получалось ненадолго садиться в постели, меньше уставали руки, буквы выходили ровнее. Может, дело не в стихах, а в правильном лечении? И не надо переписывать эти странные строчки?
Якуб впервые попытался понять, о чём они. До сих пор буквы не складывались для него в слова, а слова — в предложения, наполненные смыслом.
Так будь осторожен:
На каждое слово
Огонь и железо ответить готовы,
За жалобу каждую — плети и пытки —
Они молчаливы, но вместе и прытки.
Вот оно что! Не так уж он был неправ, когда усомнился в благонадёжности Вацлава. Значит, это был не навет, а вовремя проявленная бдительность.
Но тогда получается, переписывая эти строчки, он тоже становится преступником. Решено — больше ни слова, и сжечь, скорее сжечь проклятую рукопись, иначе участь Вацлава постигнет и его!
Ночь была самой ужасной с начала болезни. Якуб видел Смерть. Нет, не старуху с косой в белом саване. Смерть стояла очень близко — огромной собакой с обгоревшей шерстью, с гноящимися глазами и смердящей пастью.
Потом подошёл Вацлав, погладил собаку, она жалобно заскулила, прижалась к его ноге и стала совсем нестрашной — несчастная исхудавшая псина, наверное, потерявшая хозяина.
«Пока пишешь — будешь жить...»
Елишка стояла возле кровати, теребя фартук.
— Это был кризис, сейчас ему лучше, просто очень мало сил. Лечение пока отменять не будем, — лекарь надувал щёки, хотя в голосе не было прежней уверенности. — Если попросит есть — давайте, только не слишком помногу.
Якуб уже мог сидеть за столом. В приоткрытое окно ему было видно лодки у пристани, пожелтевшую иву, склонившуюся к воде.
Осень... как странно — он помнил весну, но совсем не заметил лето, оно сгорело в огне болезни, остались только чёрные угольки под слоем пепла. И сам он тоже был старым пожарищем: тёмные прежде волосы его присыпала серая пыль, и пепельно- серыми стали глаза, когда-то бывшие голубыми с зелёными крапинками, как вода Влтавы.
Предпоследняя страница рукописи. Сегодня он перепишет её — и что дальше? Останется один день жизни?
До сих пор Якуб старался не думать об этом. Он жив, почти здоров, и неважно, что помогло — лечение, забота Елишки или странные стихи. Главное — жив. И ещё он надеялся. На чудо, на своё тело, на Бога, в конце концов — если Бог помогает всем, то чем он, Якуб, хуже? Да, он не молился уже давно, чувствуя, что стихи эти совсем не богоугодны, и что он, наверное, совершает грех. А разве не грехом было задуманное против Вацлава? Но за тот грех он уже расплатился мучительной болезнью и преждевременной старостью. Так почему бы теперь Господу не проявить милосердие?
Якуб посмотрел в угол, где всегда висело распятие — и не увидел его. Зажмурился, перекрестился. Распятия не было.
— Елишка!
Тихо. Должно быть, ушла в лавку. Зачем она сняла распятие?
Он пошёл на кухню. Ноги ещё немного дрожали, но двигался он вполне уверенно.
Пусто. Плита остыла — должно быть, с вечера не топлена.
Накинул плащ и вышел на улицу. Прохожих нет, только у пристани суетятся несколько фигур. Люди стараются не выходить лишний раз из дому, опасаясь встречи со стражниками.
Побрёл вдоль реки, медленно, как человек, которому никуда не надо, которого нигде не ждут.
Место пожарища поросло травой, зло топорщились острые, с побуревшими зазубринами, листья крапивы. Якуб представил Елишку — маленький кустик поникшей травы в подтаявшей земле, вздрагивающий от налетающего с реки злого ветра. Где она?
Из-за груды камней, бывших когда-то стеной дома, вышла худая плешивая собака. Потянула носом, жалобно тявкнула и завиляла хвостом.
— Ты чья?
Пёс извивался уже всем телом, но не двигался с места.
Якуб, удивляясь себе, присел на корточки, чтобы глаза его были на уровне собачьих.
Почему-то казалось важным завоевать доверие этой жалкой псины.
— Ну, иди сюда, не обижу.
Собака медленно пошла к нему, опустив голову, готовая убежать при первом же его угрожающем движении. Якуб так и сидел неподвижно, пока она не подошла совсем близко. Потом осторожно коснулся жёсткой шерсти, погладил и замер, встретившись с печальным, понимающим, очень человеческим взглядом.
Домой добрались к вечеру, оба совсем без сил.
В кухне было холодно, и так же холодно Якуб отметил, что Елишки всё ещё нет. И не будет, — прошелестел ему сползший со скамейки фартук.
Он покормил собаку остатками вчерашнего ужина, бросил в угол старый плащ.
— Как тебя назвать? Не Елишкой же, это не собачье имя. Ладно, потом...
Всё было нереальным — пустой холодный дом, собака, даже он сам, неизвестно как попавший из былого благополучия в состояние почти бесплотного существования. Он не был уверен, что не грезит наяву. Может, и вообще события последнего времени — вызванные болезнью видения? Сгоревший дом Вацлава, Елишка, рукопись — только горячечный бред, мозговая горячка?
На плите — плошка с тёмной блестящей жидкостью. Якуб бездумно сделал глоток. Знакомый вкус — этим поила его Елишка. Мысли успокаивались, спадал жар, приходил сон. Или нет, жар убирали кровопускания...
Он выпил остатки зелья, погладил улёгшуюся собаку и пошёл в комнату.
Белый лист на столе отсвечивал розовым в закатных лучах, перо казалось кучкой остывающего пепла.
Больше ничего.
Якуб закрыл глаза: неровные, крепко сшитые листы с обугленными краями; внушительная стопка исписанной бумаги — чужие стихи, написанные его кровью.
Открыл — одинокий лист и перо на столе.
Хватаясь за стены, он вернулся в кухню. Никаких бумаг, ни рукописи, ни листочка с кровавыми буквами: он заглянул в топку, в корзину с углём, проверил мусорный угол за дверью — пусто.
Всё, теперь — всё? «Пока пишешь — будешь жить».
Там было ещё два дня жизни...
Лохань стояла на полу, отмытая до блеска.
Собака вдруг завыла. Якуб опустился на плащ рядом с ней, обнял за тощую шею и заплакал.
Распятие лежало на подушке, под ним — клочок обгоревшей бумаги.
«Тебя простили, Якуб. Живи, если сумеешь.»
«Отче наш, иже еси...»
Якуб молился, то громко, то переходя на еле слышный шёпот. В окно смотрели расплывающиеся, дрожащие звёзды.
Он попытался вытянуться на постели и почувствовал кого-то рядом. Собака привалилась к его боку и даже не делала попыток отодвинуться.
— Эй, ты что, ты зачем?..
Попытался столкнуть неожиданную соседку на пол, но обнаружил, что сам лежит на полу, на плаще, ставшем собачьей подстилкой.
С трудом поднявшись, Якуб поплёлся в комнату. За окном было серо и неуютно.
Распятие, где распятие? Он переворошил постель — нет ничего. А записка? Там было прощение ему, его индульгенция! Сон, снова сон...
Собака вошла, волоча в зубах плащ, подтянула к столу, улеглась и посмотрела на него. Казалось, она хочет что-то ему подсказать, какое-то действие, или мысль.
— Что? Ты что-то знаешь?
Он, наверное, сходит с ума. Разговаривает с шелудивым бродячим псом в надежде на откровение.
Якуб со злостью шагнул к собаке и хотел пнуть, выгнать... Она села, всё так же глядя ему в глаза, почему-то не испугавшись, не пытаясь удрать.
Потом перевела взгляд в дальний угол. Якуб проследил направление: распятие висело на прежнем месте. Под ним, на комоде — библия. Он подошёл поближе, дотронулся — крест был чуть теплее его руки. Перевёл взгляд ниже: под библией какая-то бумага.
Ещё одно стихотворение, вернее, только три строчки, остальное съедено огнём.
Что ж, может быть, я всех ничтожней,
Но как же, милостивый Боже,
Свои грехи мне искупить...
Ещё один подаренный ему день — пусть не полный, несколько часов. Ещё несколько часов света.
Он перенёс листок на стол, заправил лампу. Где-то были чернила — может, они примут переписанное чернилами? Якуб почему-то мысленно сказал «они», собрав воедино Вацлава, Елишку и Бога, но испугался, перекрестился и забормотал молитву.
Чернила он не нашёл, да и напрасно искал: сказано же было — кровью, значит, только так и можно.
Мысль о том, чтобы идти за лекарем, была глупой.
Кровь собаки? Ещё глупее — Якуб даже усмехнулся, представив, как он просит собаку не дёргаться и пытается сделать надрез на лапе, подставив лохань. Нет, он действительно повредился в уме, если такое лезет в голову.
Ночь убывала, он сидел за столом, перечитывая три последние строчки. Собака дремала у ног.
За окном послышались шаги. Мужской голос что-то тихо спросил. Ему ответил женский, и от звуков этого голоса сердце Якуба трепыхнулось, заныло, забилось сильно-сильно, так что, кажется, услышала собака. Она подняла голову, завыла жалобно, со всхлипом. В глазах её стояли слёзы, настоящие крупные слёзы, янтарные в свете лампы.
Якуб, прижав руку к груди, словно в попытке удержать рвущееся сердце, подошёл к окну.
Перед рассветом стало совсем темно, но он различил две фигуры. Широкоплечая, в колышущейся на ветру одежде, в руках что-то вроде посоха. Маленькая, тонкая привстала на цыпочки, пытаясь заглянуть в окно.
Якуб увидел девушку, идущую с рынка. Она чуть клонилась под тяжестью прикрытой платком корзины, но ступала легко, быстро, ему даже показалось, что ветер приподнимает её, и она какое-то время парит над дорогой.
Он пошёл следом. У знакомых ворот девушка поставила корзину, просунула тонкую руку в щель меж досок, откинула крючок. Вацлав как раз вышел на крыльцо...
Зависть тогда вошла в душу Якуба. Они не были с Вацлавом большими друзьями, так, изредка перекидывались словом-другим при встрече. Якуб был старше, к тому же, в отличие от Вацлава, не любил пирушек и шумных сборищ, а потому во время учёбы в университете они редко сталкивались. Познакомились как следует только на курсе профессора — латиниста: лекции им обоим были скучны, и они, оказавшись соседями, развлекали себя игрой в карты. Знакомство продолжилось, Вацлав даже пригласил как-то Якуба к себе, возможно, рассчитывая на ответное приглашение. Но они были немного не ровня, к тому же, Якуб жил с престарелой тётушкой, очень щепетильной в выборе знакомств и не любившей гостей. Впрочем, после её смерти дом оставался Якубу, так что он был готов терпеть.
Вацлав жил в жалком домике на окраине, бедно, неуютно, но, кажется, весело. Правда, позавидовал Якуб не веселью, а взгляду, устремлённому навстречу девушке, и — он тогда не мог видеть, но был уверен — светящемуся нежностью ответному взгляду.
Он следил, как Вацлав забирает у девушки корзину, а она становится на цыпочки и целует его. Он ставит корзину на крыльцо, обнимает её, берёт на руки...
Якуб отшатнулся от окна. Он будет писать и жить, он им докажет!
Нашёл на кухне нож. С неожиданной силой и твёрдостью сделал надрез на запястье.
Истончившаяся за время болезни кожа поддалась легко, разрез засочился, сначала как будто с неохотой — слишком уж много выкачано было неугомонным лекарем — потом сильнее, обильнее, кровь закапала на пол. Прибежавшая следом собака с подвыванием залаяла, заглядывая ему в лицо.
Якуб схватил лохань, подставил под руку. Натекло сразу много. Подхватил с пола Елишкин фартук, довольно ловко затянул рану. Поднял руку вверх, подождал — вроде бы остановилась. На душе было пусто и почти спокойно. Почти — потому что наружу рвались слова. Незнакомое, немного тревожное ощущение.
Принёс лохань в комнату, взял перо.
Залетевший в окно ветер поднял пылинки навстречу утренним лучам. Солнце позолотило бумагу, рукам стало тепло, утихла дрожь, буквы выстраивались ровно, чётко, как готовые к бою солдаты.
Теплом обернётся свет, перестав быть светом.
Достанет ли мудрости свету, чтоб стать поэтом?
Летя в вышине, превращается в точку птица;
Журавль, не взлетев, остаётся в руках синицей.
Собака сидела, вытянув шею, подавшись вперёд, как будто хотела рассмотреть что-то за окном.
— Я назову тебя Валэд, Озарение.
Она подошла, положила голову ему на колени. В глазах цвета старого янтаря отражалось осеннее солнце.