Я не отвечу
Тихо по венам рек
Плыли осколки сна.
Падал вчерашний снег,
Завтра была весна.
Дорогая Элли
Нет, говорю тебе, нет никакой разницы, кто кому протягивает руку, если, едва соприкоснувшись, в одной из влюблённых рук чашка горячего кофе. Мы, почти пернатые жители поднебесья Сикстинской Капеллы, — ты протягиваешь руку, чтобы стянуть с меня одеяло и тут же приносишь завтрак на маленьком неуютном подносе, который держишь за краешек кончиками побелевших пальцев, и я в который раз удивляюсь твоей упругой неуклюжести, мягкой твердолобости, мой бородатый бог в домашних раздавленных тапках и банном халате до пят — ты опять хочешь ввести меня в краску своей опекой; постой, оставь поднос, я сейчас, только накину что-нибудь прозрачное, или лучше твою рубашку, вон ту; мы сядем у окна, напротив, соприкасаясь голыми ступнями под столом, находя, что в этом больше эротики, чем во всей фильмографии Тинто Браса, — пить кофе, смотреть как в избыточно- белой тишине сверху, отвесно, в мягком вакууме, падают крупные хлопья. Никуда не пойдём, наши одежды пустеют сегодня, разбросанные по углам — будем по капле выдавливать из себя поэтов, к чёрту поэзию, когда за окном белым бело, чистый холст, тишина и никого... Никого на тысячу вёрст, и этот русский размер мгновенно швыряет нас, хохочущих, в заснеженные сани, скрипят полозья, маячит косая сажень ямщика в овчинном тулупе, и так хочется подбодрить его голой пяткой промеж лопаток — блиииин! А я забыла свои вязанные носки с оленями! —за санями, прихрамывая, бегут медведи, изнурённые ночной пляской святого Вита, охрипшие цыгане в мокрых от пота красных рубахах, с балалайками — несмотря на усталость, все готовы по моему или твоему щелчку в сотый раз грянуть какой-нибудь запиленный романс. Но прикладная магия снов и слов уже уносит нас впереди саней. Мы мчим наперегонки с метелью, любуясь друг другом. Стихи и стихия ничто по сравнению с полнотой, какую даёт присутствие того, кто нужен как воздух. Странно, скажи? Ты рядом, уж лучше мы никуда не идём, никуда не поедем, — поставим Sanremников из дальних восьмидесятых, пусть в это утро пашут для нас без продыху; будем пить кофе с эклерами, сорить чипсами по одеялу, кричать доставщику еды: «Эй, гарсон! Чаевые вон там, на тумбочке! Прикрой за собой!»
Иногда, ночью, в полной темноте, на открытой ладони линии судьбы приходят в движение. Что-то меняется, и не узнать, куда и зачем, пока не встанешь попить воды, в туалет или глянуть как там себя чувствует Одри. Тихие шаги, остывшая, будто холодный кофе, темнота, приглушённый свет ночника, посреди маленького космоса комнаты чернильной кляксой на диване развалилось национальное достояние Италии — Кане-корсо, три годика. Человеческий глаз способен лишь отчасти выхватить, вырвать у ночи отголосок едва шевелящегося во сне бархатного безумия, — верхушки обрезанных ушей, тихое посвистывание, свернувшийся клубок, свисающая с дивана, подрагивающая лапа. В каких собачьих мирах сейчас ты, Одри? Каких зайцев, какую дичь ты гоняешь по полям, что за волки воют в твоей крови, запущенные беспорядочной химией? Даже я иногда хочу и пытаюсь укусить себя за ладонь, в попытке унять, приглушить что-то извне, плохие новости, плохая боль в какой-то области, что-то забыть, забить одну боль другой — чего же хотеть от собаки, для которой агрессия всего лишь один из способов выжить?
Вот рука тянется к полупустому стакану. В каждой точке пространства застывает навечно движение. Вот стакан с помощью руки — это разве моя? —движется обратно, к моим приоткрытым губам. Мозг не успевает обработать и оценить мелькнувшую тень, — желтоватые зубы Одри смыкаются на руке. Стакан выпадает. Собакам тоже следует чистить зубы. Жёлтые глаза, жёлтые зубы — в тебя вселилась ночь. Одри жуёт руку почти беззвучно, без приглашения, утробно урча. Руку, что кормит, что час назад гладила ее не против, а по шерсти, что ставила укол, ласкала, выхаживала, что принесла в дом маленьким комочком, купленным за совершенно дикие деньги. Зачем ты так со мной, Одри Хепберн? Как ты была красива в «Римских каникулах», как же я влюбилась тогда в тебя и
Грегори Пека...
Кровь заливает диван, пол, летит к чертям посуда, вазы — ты хочешь добраться до кости, Одри, до моего лица, губ, носа. Я не знала, что умею так кричать, до хрипоты, до визга. Кто ты, Одри? Я прикрываю горло локтем. Тщетно. По комнате кругами летает твоё тело, привязанное ко мне зубами, прочными молодыми зубами, крепкими, дикими, волчьими. Никто не придёт. Три часа ночи. По городу сквозь дребезжащие стёкла разносится мой крик, будто искусственная Алиса сошла с электронного ума, хочет включить музыку, но вместо этого воет волком. Сквозь ночь на всех порах ко мне мчит мама, седея на ходу от ужаса. Но мама далеко, немыслимо, а зубы Одри, они здесь и сейчас, и они так реальны, что мне уже надоел этот липкий сон, я хочу проснуться, перевернуться на другой бок, и нащупать тебя, — возьми мою руку, подержи её в своей, только чуть, хотя бы немного, согрей её, я хотела тебе кое-что рассказать о себе.
Послушай... Хочешь, мы будем вот так же лежать прямо сейчас, где-нибудь, например, в Малибу? Я смогу. Мне ничего не стоит, только сожми покрепче, согрей мне руку, держи меня, как мама, но только не ругай — ты помнишь? Ах нет, ты не можешь помнить, как она оставила меня на минутку в магазине, когда мне три годика, и я одна у прилавка, кругом люди, мама отошла в другой отдел занять очередь, а я пропала. Я осталась без мамы одна на всём белом свете и чтобы не плакать от страха, я стала петь. Я стала петь «от улыбки хмурый день светлей».
И слону, и даже маленькой улитке.
Поделись... улыбкою.... Безгубою....
Свооеееееййй...
Одри. Локоть. Кровь. Мама.
Да, мама хватилась меня, подбежала, сгребла в охапку — а люди в восторге, столпились, гладили меня — по голове, и шли, и уходили по своим делам. Они никак не могли знать, что скоро я вырасту, стану счастливой, и в моё горло вцепится Одри.
Они оставляли меня одну, с мамой, которая прямо сейчас через всю...
— Татьяна Васильевна, может принести чего? — в приоткрытую дверь просунулась молоденькая головка в белом колпаке, — ну там, кофе, бутерброд?
— Спасибо, Сонечка, я не голодная, — улыбнулась мама. Мамочка, послушай...
— Ну хоть бы поспали, дежурного позвать? Он посидит, а то мы уходим, смена закончилась. — Девчонка нетерпеливо глянула по сторонам, соснула из кулачка IQOS, и дунула вверх прозрачный дым.
— Нет, спасибо, девочки, я нормально. Идите, конечно, я сама посижу. — Она сидит вполоборота к койке, стремительно постаревшая, сквозь свою вечную молодость. А мы всё мчим через ночь, медведи отстали, цыгане замертво попадали в снег — смотри, наш дикий сон набирает обороты, не держи ямщика, он знает, как надо. Ты самая красивая, мама, моя молодая мама. Она держит за руку мумию, уже почти без надежды смотрит на монитор, заботливо перебирает все эти трубочки, чтобы по ним беспрепятственно, без секундной задержки обновлённая химическая жизнь стекала в овощ.
Стерильный до тошноты колодец больничного коридора пустеет, малейший звук размазывается по стенам, булькает каплями. Нет-нет, по кафелю прошаркают бахилы медсестры, катящей стойку с капельницей. Всё меньше, меньше. Скоро приглушат свет, все уснут, или сделают вид, что согласны подчинится ночи, в обмен на обезболивание. Ночь накроет опахалом тех, кого еще можно, а утром кого-то созревшего, с заострившимся носом сквозь простыню, выкатят на последний променад. Кто-то успел, кто-то нет. Всё своим чередом, живое к живому, и мама до утра не выпустит руку, ещё тёплую, руку немного живой куклы, с загипсованным лицом и горлом — мама, послушай, не мучай себя, мне хорошо.
На мониторе красные лампочки отсчитывают секунды — минус, минус, минус... Минус на минус — это плюс, говорят деловые, надувая мыльный пузырь.
Мамулечка, отдохни. Не жди меня сегодня раньше одиннадцати. Да и после, не жди. Я буду гулять, мама, здесь такой снег, ты не представляешь. Дай мне надышаться, мама, дай полетать. У меня есть, кто держит за руку, вот как ты, прямо сейчас.