Царские ослухи
... в мире, который весь — ночь,
ковами исполнен весь,
узлами завязан весь,
печатями запечатан весь —
узлами без числа,
печатями без конца.
Перевод с коптского.
Дождь не идёт, он сам себе глагол, — таков закон движения богатства.
И сердце в цвет песка, и осень в рукава холодками дохлёстывает. Встряхнись, просияй, крышка осинового серебра! Услышь, что под лампой в треть луны нашоптывается. Отмалинились щавели в дикополье, в рубленом в лапу беззамочном мшанике капуста белá под спудом, яблоки мочоные в светлый янтарь вызревают, грибы-сухарики под холстину на весу излесный дух продыхивают, в подпольном укроме картохи по коробам безземельно ворочаются, наливки рябиновый, черноплодный ах скрозь сткло четвертных бутылей поют — тихенько, претихенько, чтоб не спугнуть: чуткий зверь Ыньдрик, рыбий зуб, ендропов сын, бежит за сероочье море, где кучерявки-волнушки кочета островного поскоками дразнят, а хоть мутовку оближи — всё в свете шопоток-говорун застил.
Послушиваю...
1.
— У меня один утопленник был, но это так, ты не думай, — поверхностное увлечение. Забавный, сипелявый, дырчатый, пузыри из левой ноздри пускал. И всё на пользу переводил, подбивал сбежать от наших и в цирк устроиться: мировая слава, крысавчики альфонсы под хвостом, кутюрье в очереди, высший свет и польза от непроходимого счастья с продажами. Хвастался, что он дефективный менáхер, потехизатор и профусер по призванию, а сам-то! Шейка рачья, голова сомов пузырь, глазки синявкина желочь... На профурсетку я не клюнула, болотным кикиморам болезного на фук сменяла: копытца ершачьей шкуркой полировать.
— Жостко.
— По-божески.
Ванная комната в приличном доме находится — коли искать — во втором этаже, за дверкой, расписанной бамбуковой зарослью, щедро проросшей в полостях филёнок из ласкового — по нотам — ясеня, в золоте причудливого орнамента по стоевым, верхней и нижней царгам, предусмотрительно вечным — из накрепко морёного дуба; в бамбуковой заросли, мягко пошурхивающей светлячками эдисоновых волоконец на всяком внутридомном чихе, снуют стайки птичьей мелюзги — подвесных ремезов, чвирикающих ландышевое «цзунцзы», звонко-презвонко, если ухо настороже. В самой комнате, в обратной перспективе по-эдемски живых стен, пола и потолка, в кажущейся бездонной купеле, укутанная облачком боттичеллевой пенки, лежит русалка, как есть — по-серебряковски тельная, то есть одомашненно мягкая и бесприродно упругая разом.
Над нею, вполоборота к подвешенному на тисовой ветке ловкому зеркальцу, стоит человек, накручивает нестриженную бороду на гильзы бог весть откуда взявшихся в доме бигудей; накручивает и злится:
— Абэвэгэдэеё на твои трубы! А как же «бороду завей»? Вот и верь после этого женскому роду! — сердится человек на сестру, утренне мелькнувшую в отъездном одолжении: — Ну их...
Человек зашвыривает бигудёшки в угол с можжевеловым сумраком, поворачивается к купели, окунает кисть руки в воду, улыбается, по видимости довольный. Русалка манит его пальчиком, и когда человек послушно наклоняется к ней, нашляпывает клочок розовой пены ему на нос.
— Ну, Галактея, чистое дитя! — совсем не сердится человек, смахивает пузырьки помазанья, делает шаг на выход, да тут стоп-кадр — до столбнякового, и слышится мне в ту минутку разговорец, какого никто в приличном доме не должен был слышать, и за домом — не должен, и вкруг него, и в зазаборье, ближнем и дальнем, и в лесу с пестрядинными подлесками, и в дикополье алатырном, и в речке сизопёрой, и в черноглазом омуте под древней ветлой. Никто, нигде и никогда. Одному мне дураку послабление вышло, вроде как наградой по грехам отчеловеченья.
Вот такой разговорец:
— Я не спрашивала прежде, но мне интересно: ты кем-то работаешь?
— Работаю? Гм. Вообще-то я живу. Лирическим героем.
— Героем? Это опасно!
— Не-ет, что ты! Главное, помнить, что левая рука не должна знать о проделках правой, а ещё главнее — забыть об этом.
— Зачем?
— Чтобы остаться собой.
— Для чего?
— На каждом шагу открытие: или и или.
— Красиво: или и или. Вода на перекате. Но тебе чем-то платят?
— Думаешь променять себя — это то, что нужно человеку?
— Людям всегда что-то нужно, даже если им это не нужно вообще.
— У меня самая выгодная работа: я оставляю людям то, что они хотят и не могут предложить, а мне не приходится врать на каждом шагу, лицемерить, любить и ненавидеть.
— Оставляешь? Чтоб они чувствовали себя должниками? Но люди страдают от этого!
— Страдание полезно, в лекарственных дозах. От злобы. Если из яйца человеческой злобы выселить желтопёрое электричество, им можно залить чорные дырки по всему мирозданью. А чувство долга даёт радость терпения: знай, жди.
— Хоть солнце калиновым мостом перекрывай!
— Хоть. Если невмоготу.
— Странно: по отношению к одним и тем же представлениям люди используют разные слова и собирают из них заумные конструкции: аrs combinatoria. Начинаю привыкать к порче сдвигами воображений. Это опасно. Спасёшь? Ты же... буль-буль.
— Ты уже спасена. Спи наконец. Вода нынче пуховая.
— А ты не забудь, что с трёх до пяти по полуночи мы друг дружке снимся.
— Время самых сладких снов!
— Ты сам хотел, чтобы я наконец стала настоящей женщиной.
— И хочу, и буду хотеть!
— Свечку-монашку не забудь на ночь засветить, для чистоты моих помыслов!..
Всё: на взыскуемой чистоте слух мой истончился в интимную окончательность. И то: не всякому по плечу вынести роскошь межмирного сообщения. Но ведь правда и то, что когда лирический герой с кем-то из персонажей чинит потайку от своего творца, так в этом — всего-навсего прыщевая вздутость ущербного гвоздя человеколюбия и карнавальный мясопуст для листального критика на картонном ристалище, а вот ежли те же сущности скалдырничают от прочей нажити сотворения, тут уж вовсю зазуживает сюжетная заноза как бессмысленно персональный бунт на королевско-царскую особь, неописуемо голенькую и под флёром полной, что ни на есть парадной обмундировки помазанника.
Куда ни кинь — щекотуха
.
2.
— И показуха!
Это кошка Хомякофф проявила вербальную порядочность, загоняя шайку раскардачившихся скелетов в шкапно-купейную полость после выноса русалки в купельный ночлег.
Катится ночное ухо — луна — из одной межоблачной лужицы в другую, счастье выслушивает, хоть малым отголосочком, а того нет как нет, и всё кругом и понизу если не сон, так чистое страдание: один всеобщую правду врёт, другой личным враньём оправдывается, из третьей редкая душа дармовой слезой мироточит. Нет уж, лучше сон! Ну тебя, луна, ну! Катись себе в зубугорье, в загоголевщину наоборотную...
В приличном доме ко сну готовка полный задом наперёд. Василиски очковтираньями по ушные дырочки вымазались, саламандерки хвосты угольками огребли, пауки морские узлы в паутинках завязали — под самым потолком, с мухами-сухомойками в обнимочку, на весу, кроты звёздочки свои в ночники притушили, сильфидки — Солнечная Тень да Лунная Роса, — с сабельками наголо, почотным караулом препроводив мелкого Калишку в заведённый для него домок и, уложив в постелю, укрыв перинкой из вечно весеннего вербного пуха, сами устроились в караульном отделении, зевнули разок, другой, и глазки кучечкой: хрип-храп, пули, гули в карауле без ружья и вне рыжья.
Прелесть что за создания! Помню, как человек-домохозяин, который ни стар, ни молод, ни сер, ни пег, ни черноты, ни кармазина, и который, по вере его, живёт необузданным лирическим геройством, рассказывал мне об их обретении. Было это сколько-то лет тому, сколько — не желаю помнить, потому жизнь в табличную клетчатку отродясь не уписывалась, разве на вечный сон разума с чудовищами. Так вот, сидели мы с человеком в поддубной беседке, чаёвничали да беседовали, всё о том, но не о сём и не обо всём, а исключительно о лишнем, то есть то посмеивались, то погрущивали, потому в зазаборье накрапывал мелкий дожжык, а в ограде солнечные зайки через радугу над земляничной поляной поскокивали. Один на дуге оскользнулся, лапками задрыгал, ушками затряс и вытрепыхнулся кленовым геликоптеркой на столешницу — между кружкой моей именной и плошкой с сахарными печеньками.
— Позволь-ка, — шепнул человек и накрыл зайку руками. Прошептал что-то неслышное, дунул, и в секунду кисти рук у него — ой! — просияли. — Вот, — говорит, — пиши — озолотился. Хочешь, и тебе? Нет? Ну ладно... Но это что! Помню, раз попался мне такой дождище, каких, может, от начала земли не бывало. Стою посерёдь двора, а небо разэтакими каплищами отлилось, все меркой с грецкий орех, и все чистый свет, и в каждой меленькие такие девчушки, в платьицах-голубках, а за спиной — на раз не углядишь! — по паре слюдяных крылышек. Ладонь подставил, а на неё — шлоп, шлёп! Первый шлёп блямкнул: «Оп-ля!», а второй — «Фу ты, ну ты!» Хохочу, радуюсь: «Снуфельки!» Почему так — не знаю. Я вообще ничего не знаю, но всё беру. Вот, сабельки падшим смастерил, на довольствие поставил: живём с того дожжыка...
Всё так у нас, у людей — у героев и не очень: с неба валится — кому звезда, кому метеорит, кому беда наградой, кому радость в нагрузку. А «снуфельки» чистопородными сильфидами окончательно выяснились; паспортные имена в дровяной золе полыхнули, какие — я уж выдал, а человек, для краткости обращения их одомашнил: Стынь да Лунь. У него всё что ни попадя одомашнено, такой уж человек — редкий. Он и Калишку мелкого одомашнил, в его очередь: в архитекторский макет дома под осиновой крышкой вселил; всё один в один, чистейшее древо узнаванья, только с плепорцией как утраченной формой истины: дом, где нет сквозняка, всегда будет угробно холодным.
3.
Домок макетный в самый раз Калишке: ни шляпой о притолоку чиркануть, ни левой пяткой бессрочный мемуар вычеркнуть: спи себе, посапывай сапой, не сопливь — помни чего знать не знаешь. Во втором этаже Калишкина спаленка-светёлка, в первом, приземлённом — ночной караул: сильфидки с сабельками, вечно наголо.
Все, вроде, спят, умаявшись на дневных нашествиях с известиями, на верхнем рцы стенотрясения по всплеску-откровению от русалки Галактеи, по-домашнему Туманушки.
Все да не все.
Первый из неспящих — человек во втором этаже, и улёгшийся было в кабинетную односпальность, а забвению не поддавшийся, натащивший брошюрок с фолиантами в придиванное пространство, — искать в них окончательное для известного, искать упорнее, чем безногий ищет подножия.
Второй неспящий (окончания к дамскому роду) — собака с райских холмов, щедро награждённая двумя именами — Райда и Чуча. Человек к небесам поближе забрался, русалку в купель костобряки снесли: ни тебе набрюшных почесалок, ни приюта в прихвостнях. Куда новосельной податься? Нет, разумеется, самоправительная кошка Хомякофф передержанку спальным местом наделила, наставлений должных на чуткое ухо нашептала, но кто в новизне, да такой потрясной, да в бедовом дому, да в тёплом углу, кто, спрашиваю, так тебе сразу, без задних лап заснёт? Кто угодно, а не собака с холмов: горшок-то лазоревой глазури с золотой крапинкой хозяйкой оставленницей пахнет — ласково, мягко! Горшок на ночь на пол выставили, для близости к опорам мирозданья и как бы чего не вышло. А выйти может! О содержимом горшка столько наогородилось, в русалкином припамятье, что беззаконный закон детской считалочкой покажется. Перебралась Райда-Чуча к цветочному горшку, нос лапой прикрыла — спряталась от себя.
Третий неспуха — мелкий Калишка. Лежит он в своей кроватке, под пуховым одеяльцем, а в окошко макетное — точно напротив — с высокой стенки папоротников цвет лампадкой теплится, сиянья неописуемого, а под ним кочка синего мха, в ней — чистопородная мысль, отражением вселенской калишности как человеколюбия померкивает (слышу и перевожу как умею): ну, были, на зависть миру местножительные люди бедными, побыли; ну, богатеями, на радость тому же миру не случились, ну, так и нечего начинать, а надо жизнь в новую форму вталкивать, в ни в одну эволюционную линейку не вместимое, в классификационную табличку не впихуемое, вроде миксомицет али прототакситов, ну, али чегой-нить заящерно почудообетованней, во глубинах моря-акияна до сроков поупрятанное, где или и или, и непременно разом, и без разлучки по образовательным наущениям!
Слышу, всё или почти всё слышу. Слышу, что поворочался Калишка с боку на бок: невмоготу. Вылез из-под одеяльца и, как был, в ночной долгопятке, к окошку шмыг. Окошко на петельках, вне скрипучек с подсвистом. В окошко задом наперёд юрк, по стенке — цеплясто, ручками да босоножками, сверху вниз — шорх, на пол приступно скок: где горшок, где нетайна землистая? Скушно вне её, поскорей ба!
Про Чучу-Райду не догадался умом посветить. Попал в оборот. Другим словечком — исиобарадвиз поперечный. Ах ты зубатка носатая, челядинка псатая! Бац, буц её куда конечностей достало, и всё по носу, по мочке хладнокровной. Куда там: засветила кошка Хомякофф глазищи луносветные, а в конусе попаданец, трепыхается вниз головкой, собачачьим клыком за полу рубашонки прихваченный. Эсоэс, в известно мелодичном исполнении.
Так и четвёртый неспящий на раз обнаружился — кошка Хомякофф. Не сказать чтоб поджидала, но с бдительными подозрениями. Тут и окрыленный караул проспанок, растрепашками навылет нарисовался. Обе две в неглижах и сабельки наголо.
Приняла кошка Хомякофф шкодника в назидательные лапы, в мягонькие, лиловые подушечки, с золотыми, да укромными коготочками: раздача земляных орехов на носу.
Мурчит, и пресурово:
— Не за вылазку — за оскал сопротивленья: если ты ещё при мне обидишь женщину, я семь шкур с тебя спущу и лысым в Африку пущу. Усвоил?
— А чего она!
Это Калишка, босоножками с одну на другую перетоптываясь.
— Усвоил, спрашиваю? — напирает кошка Хомякофф.
— Усвоил, усвоил. Я чувствую, а значит мню. Первое мнение в жизни мира мнений: «Это хорошо», автор — Господь Бог.
— Эх ты, каверза! — усмехается, усы пуша, кошка Хомякофф. — Теперь усвой: чем больше людей, тем меньше мнений.
Оглянулся мелкий по сторонам, пальчики позагибал, будто что подсчитывая, выдал, с вызовом:
— У нас, по одночеловечеству, теория безотносительной свободы в действии.
— В каком? В первом или в третьем? — изумляется кошка.
— И был вечер, и был он элементарно пятый.
Так-то. И потопал бедняк рассуждений восвояси, в макетный домок, в постелю. Сильфидки — конвойными. А кто «пятый», что — «пятый»? Из полудрёмы не разберёшь. Но и то, может статься, правда, что бедные — фундамент и слава всякого общества, а выделение власти столь же отвратительно, как выделения человеческого организма. То есть, всем слугам по заслугам. Как иные фолианты с брошюрками верхнему человеку на сон нашелестели. Если ж брать в толк не человеческий организм, а вообще науке неподотчотный, тогда вот что: явившемуся голубем стоит увидеть себя памятником, выставленным по соседству с голубятней своеволия.
«Ну, где птичий помёт, там дукаты с талерами», — заметил средневековый красильщик.
А тайна-то — в чӧм?
Тайна!
4.
Были-жили десять моих пальцев, потянулись на шалую искорку, тянулись, тянулись — проросли в диезно-бемольную клаву, бельё программного сугроба разворошили, порассыпали, накидали, навили жар-птичьими хвостами с подветренного конька узлов хитроверченных в бездномежности месяца со звездой. Угомонились? Не-а. Слушаю — слышу: коротенька человечья мысль, во всей шири побежалостей к хотеньям; слушаю: гордую волю ежечасный волапюк в сбитышни огорбил, речь — сама речь! — выпросталась в мусорницу штампованных простот, и мысль, ежли она и была когда-нибудь, уже не то что чего-то нового не сотворит, а и самоё себя не воссоздаст, потому — не из чего.
И в другой раз слушаю и слышу.
Из подночья ставший морозный туман в одночасье, или как по сказочному мановению, превратил всякую травинку, былинку, листок в произведение высочайшего искусства, какому обзавидовался бы любой изощрившийся в мелкоделанье придворный ювелир, любая золотошвейка, любой натур-художник, гений из-природных миниатюр, любой каллиграф восточных земель, с порхающей на воздухе точенной из воздуха же кистью. А всего-то искусства — на вдох: одна краска — белая — легла, восхитила... исчезла.
Заморозок. Первый в осени лирического, но и всё ж таки героя.
И в третий разок слушаю — слышу притчу. Потому мелодрама без притчи сыздревна человеку не вкатывала. Вот такую притчу, простенькую.
Был-жил один человек, с кем ни встанет рядом — кругом кричат: «Да вы братья!»
Глядит человек, глядит ставший рядом: верно, сходство больше удивительного.
Но вот странность: подойди кто сам к этому человеку-то, хоть тот же, что только что сравнивался, да чистейшие зеркала выставь, лучших физиономистов назови, — а похожести ни на грош.
Шепчут у нас по углам, что одному Богу известно, как (и кому) такие фокусы удаются. Иные прямо в мой угол кивают: вот, дескать, там мортидо и сидит.
Бог весть.
Или — если у вас нет шизофрении, это не значит, что у вас нет своего автора.