Valera Писарь 11.12.25 в 16:18

КАТИН СЕКРЕТ

ОКОНЧАНИЕ

 

Выходной — только в воскресенье. К вечеру в субботу привозили жёлтую бочку пива. Отцепляли от грузовика, ставили на подпорку. Сорт один — «Жигулёвское». Быстро сходила с него пена, становилось оно липкой, горькой и желтоватой влагой. С утра жители поселка заняты домашними делами. Кроме Ивана Навальченко. Выходной для него святой день. «Праздник лодыря» называл воскресенье. Кряжистый, сильный, лицо смуглое, яркий брюнет, а глаза синели васильковым пламенем, когда впадал в гнев. На свету или в задумчивости блёкли, выцветали, становились волчьими, пугали белой невыразительностью сала.

Жена его, тощая, маленькая, крутилась беспокойной обезьянкой по дому с раннего утра, ложилась поздно. Хозяйство большое — свинка в сарае, куры, утки, кролики. Голуби под крышей, сеткой старой рыболовной отделены, гладкий галечник звуков перекатывают. Тесно всем, зато нагуляют скорее мяско да сальцо.

Тем запарь отруби, этим травки свежей серпом накоси мешок-другой, зерна подсыпь, водицы плесни, па’сти ненасытные. Вереницей топчутся, требуют своё, орут. К зиме многое превращалось в закатки, банки укладывались в ящики, исчезали в подполе. Иван смазывал крышки солидолом, чтобы не поржавели.

Погреб большой, забит припасами, расходовались экономно, за сезон не съедалось к новым заготовкам.

Тревогой насыщен воздух. Ждали нападения вражеских держав, несчастья, в котором только они и выживут, благодаря набитой утробе погреба. Выжить главная задача. Что потом? Скажут! И — жить! 

Молчала, не перечила мужу, потому что так же молча мог ударить её в лицо, в глаз. Хлёстко, с оттяжкой. Молчала. Вскидывалась, голова назад резко запрокидывалась. Прикрывала руками синяк, уходила бессловесно, тихо плакала в своём углу. Утирала глаза концами косынки.

Иван хмурился, говорил мужикам неулыбчиво, без жалости, что поставил бабе своей «фонарь», чтобы помалкивала, не лезла не в своё, а в следующую субботу повторит. Для порядка. Урезонивать было бесполезно. Авторитетов в этом вопросе для него не было.

Сын и дочь, погодки, семи и восьми лет, угрюмо наблюдали за расправой, таились, привыкали с детства к жестокости и лукавой неискренности улыбок. Росли, зрея для мести.

Иван приползал в воскресенье «на веранду», в местную пивнушку, к открытию, к полудню. Праздничной одежды не признавал. Вечно несносимой рабочей робе. Когда-то синей, давно не новой, но аккуратной. Майка серая под ней. Роба оттопыривалась по бокам, видны синие трусы, если стоишь рядом.

Прижимист, просил взаймы у всех подряд, а поскольку вокруг были такие же бедняки, ему не давали. Однако и у него уже было неудобно просить. Работал на опережение. Хитрил, конечно, потому что «халтурил», где только мог, не считаясь со временем, но, в отличие от других, спиртное в расплату брал крайне редко. Денег просил.

Сидел под навесом, пил мутноватое пиво, громко чвякал, обсасывал плавнички, рёбрышки вяленой рыбёшки тщательно перебирал, смаковал. Любил поджечь спичкой плавательный пузырь. Грязновато-серый, двумя разновеликими мешочками, заострённый с концов, перетянутый посередине, натягивался над пламенем, лопался, издавал лёгкий звук. Потом съёживался, темнел грязью неопрятного жира. Иван обжигал пальцы, заскорузлые, сплющенные работой, тряс догорающую спичку, усиленно дул на руку. Вонь знатная. Он не замечал.

Иван долго мог жевать пузырь. Упрётся взглядом в одну точку, кажется, сейчас в том месте задымится и дырка появится. Плотный брикетик коричневой икры оставлял к концу застолья. Любил очень. Говорил, что и «мармелада никакого не надо»! Потом смотрел задумчиво на стремительную воду реки. Она в этом месте сужалась, делала крутой поворот влево. Течение сильное, посередине буруны переплясывали, словно бегун кивал головой, тряс мокрым чубом.

На другой стороне огромное дерево черёмухи нависало над самой водой. Много было крупной ягоды, чёрными точками зрачков, висели гроздьями. Горьковато-терпкие, вязкие, быстро набивали оскомину.

Иван любил эти ягоды. Их было много и бесплатно.

Место называлось «Татарский пролив». Когда-то тут опрокинулся на вёрткой лодке после ледохода лихой татарин Ахметка. Спешил порыбачить в весенней воде. Повернулся неловко. Мгновенно затонул. Крикнуть не успел. Потом долго искали в мутной воде.

Река равнодушно избавилась, вынесла на городской пляж распухшее, обезображенное тело далеко от этого места.

Володька только научился плавать прошлым летом, на спор поплыл на тот «бок», так говорили пацаны, наелся черёмухи. Косточки, как блохи, мякоти чуть, зубы почернели, словно запечатал рот пастой вязкой ягоды.

И поплыл сажёнками назад. Один, отчаянный.

Посередине, там, где буруны плясали, развернулся резко, хлебнул изрядно воды и запаниковал. Руки отяжелели враз, в голове шум, несёт беспощадная силища воды, тащит на спине, не спрашивая, в широкое место, откуда долго к берегу плыть, да и вряд ли сумеешь. Не всякому взрослому под силу. Погибель.

Начал он тогда с испугу барахтаться, силы тратить напрасно, нерасчётливо. Пацаны смеются, пальцами показывают. Умора! Думали, шутит на публику.

Хорошо, на берегу взрослый парень, лодка рядом.

Долго потом не мог Володька отдышаться. Рот открывал, как рыба, грудь ходуном, а кажется, всё равно дышать нечем. Глаза пучил навыкате. Пальцы словно рыбы поклевали: кожу вода высосала.

Будний день. Мог потонуть, запросто. Прямо напротив пивнушки с нездешним названием «Голубой Дунай».

Название придумала Катя-артиллерист. Голос громкий, зычный. Командирский. Говорили глуховата, потому и прозвали — артиллерист. В местной больничке уколы-прививки, клизмы, первую помощь оказывала.

Столовую на санитарию проверяла. Говорили, училась когда-то в Москве, медицинский закончила. Потом не захотела возвращаться без ноги, будто без вести пропала.

До Будапешта дошла в войну. Ранена, ногу потеряла. 

Жила одна. Строго, скромно и аккуратно. Всю неделю. В стороне от баб и сплетен. Очень независимо держалась, слезливости не терпела. Про себя почти ничего не рассказывала, подогревая любопытство окружающих. Бабы поселковые чурались, сплетничать побаивались. Фамильярности не допускала.

Только водилась за ней необъяснимая странность. От недостатка внимания, что ли?

После обеда мужики потихоньку собирались, подтягивались к пивнушке, вокруг столов свои компании кучковались. И всё поглядывали — не идёт ли Катя. Скучно без неё.

Она по случаю выходного ковыляла на костыле, ноге давала отдохнуть от протеза. Обрубок вскидывал подол цветастого халатика, шевелился, дёргался в такт хомулянию на здоровой ноге. Чуть вперекос, вправо, усилие на костыль.

Волосы тёмно-русые, до плеч, пробором разделены, лентой бархатной, тёмно-вишнёвой перевязаны.

Мы бегали неподалёку. Ближе подходить опасно, схлопотать от выпившего мужика можно было очень даже легко. И мы роились по кустам мелкой мошкой, выглядывали бывалыми команчами в засаде.

Жарко летом. Катя скидывала халатик, сидела на веранде в больших трусах, в атласном белом, ослепительном лифчике, подставив под культю чуть ниже правого колена небольшую табуретку.

Культя снизу с рваными краями, словно пилили ножовкой прямо поверх тела, коверкали, да так и зажило всё, втянутое в центр там, где остаток кости внутри притаился.

Живот слегка выпирает, круглится. Плечи покатые, грудь объёмистая, выпирает через верх из лифчика, чашки конусами, тело в едва заметных отметинках, словно бледная шелуха от гречи налипла. Руки крепкие, натруженные костылём. Разворот плеч не женский.

Было страшно смотреть на Катю и невозможно глаз отвести. От тела, женского дородного, открытого напоказ и запретного, от культи уродливой.

Мы глядели во все глаза, не ведая многому по малолетству, но понимая мальчишеским нутром: тут кроется великая тайна.

Клава-буфетчица приносила две кружки, знала уже. Ставила на стол, здоровалась, перекидывалась парой слов, уходила. Мужики тотчас выстраивались в очередь к окошку.

Первую кружку Катя выпивала залпом, в полной тишине. Выпивохи глядели.

Глубоко вздыхала, закуривала папироску и тут же начинала пить вторую кружку, но уже медленно.

Обычно начинал разговор Иван. К третьей кружке. Подсаживался к Катиному столику. Спорил на пиво.

Катя могла дрыгнуть культёй и пукнуть. Столько раз, на сколько уговорятся. Обычно десять. Такая странная, дикая забава.

Дёрг культей — пук! Глуховато, странно, нереально.

После каждого раза весёлый смех, крики болельщиков разносились далеко над речкой.

Секрета Катя не выдавала, не объясняла, как ей удаётся.

Иван пристально следил за Катей, незаметно наплёскивал из чекушки водки, вскоре Катя тихо засыпала, роняла голову на замызганный стол. Волосы кое-где седина подбелила росчерком, заметным в проборе. Плечи обмякнут, лицо детское, морщинки разгладятся, беззащитная до слёз.

Иван руку подтиснет, грудь ладошкой похлопает снизу, будто вес определяет.

Руки смуглые, вены верёвками обвили, выпирают, броские на белом лифчике. Осклабится. Зубы белоснежные, розовыми дёснами сияет:

— Ого! Две тити, по пяти’!

— Кило? — спрашивали бесстыдные пьянчужки.

— Нет жеш! Рублей!

Гопота смеялась.

Володя смотрел издали на сединки, тихо поселившиеся в густых волосах, страшно жалел Катю, было неизъяснимо стыдно, он не мог объяснить почему. Игра, которую позволяла проделывать с собой взрослым мужикам Катя, такая уверенная в санчасти, независимая в другое время, казалась безумием.

Будто унизили лично его. Оскорбили прилюдно. Терялся в догадках: почему это происходит? Такая сильная, красивая, бывалая женщина, превращается на глазах в безвольное существо.

Хотелось вскочить, разогнать эту дурацкую компанию, шваль людскую.

Наверное, Катя догадывалась о проделках Ивана, но молчала. Ей тоже было интересно — кто кого переборет. Она и впрямь была сильной.

У Ивана давняя мечта: вызнать, как проделывает Катя свой фокус.

Сильный Иван брал обмякшую Катю на руки, костыль под мышку, нёс домой, что-то бормотал на ухо. Вкрадчиво, серьёзно, без улыбки, выпытывал потихоньку её тайну.

Вскоре возвращался.

Мужики ждали.

— Ну, чё, боец, вызнал секретные сведения?

Заискивали, лыбились.

— А вот хрен вам да губы! Остальное для Кубы! Не расколоть!

Молча досиживали до серых сумерек, шуршали рыбной шкурой, шелушили тараньку. Расползались по домам, переполненные горьким пивом, сонной слабостью.

Спать ложились, рано на работу вставать. Жёны ворчали, засыпали рядом.

Через неделю всё повторялось.

Однажды Катя перехитрила Ивана. Предложила ему попить из её кружки. Иван сделал несколько глотков, подёргал ногой. Не получилось.

Иван азартно пытался повторить, увлёкся. Без толку.

Катя засмеялась, потом посерьёзнела, что-то пошептала над кружкой, сделала два глотка, дважды дёрнула культёй. У неё получилось.

В тот раз Иван сломался раньше. Пошёл за угол облегчиться и рухнул, как раненый, с распахнутой ширинкой, тёмно-коричневым «корнем», смятым в бесполезную шмяку.

— Вот и выпал птенец из гнезда! — сказала Катя без улыбки. — А храбрился.

Кто-то из друзей кинулся застёгивать Ивану ширинку.

— Да ладно, не девочка. Нагляделась в медсанбате. — Сказала просто, поковыляла домой.

Однажды в «Голубой Дунай» пришла Верунчик, мама Борьки-заики. Скучно дома одной. Захотелось на люди.

Мы в кустах затаились. Галка маячила невдалеке, готовилась сдать нас взрослым. Ябеда-корябеда.

За Верунчиком начал приударять Иван. Вызывающе, нахально бока оглаживать, ногу заплетать своим копытом под столом. Норовил за воротник платья, в глубины выреза заглянуть. Хмелел и хамел на глазах.

Нет-нет, на Катю глянет. Она молчит, хмурится.

Мы сидели в кустах, молча на Борьку поглядывали. Жалели.

Он прыгнул на велосипед. Маломерка, «Орлёнок», для старших школьников. Подлетел к веранде, тормознул, велик прислонил к заборчику.

— Руки от мамки убери, фашист! — сказал чётко.

Побелел до невозможности.

— Чего ты сказал? Сопля зелёная! — поднялся Иван. — Учить меня будет!

— Чё слыхал — фашист! Ты — фашист! Понял!

Иван подхватил одной рукой из-за забора велосипед за коричневую ручку, замахнулся на Борьку. Колесо крутанулось блёстками, сверкнуло спицами на солнце. Вилка вывернулась. В этот момент, невероятным движением, откуда-то сбоку, из-за соседнего столика, Катя заслонила собой Борьку.

Ось втулки заднего колеса попала в висок.

Катя упала косо, на правый бок, руки под собой скрестила неуклюже. Странно дёрнулась, словно нехотя, распрямляясь, ослабела. Затихла.

Волосы спутались на виске, слиплись мгновенно бурым комом. Сквозь него сочилась чёрная кровь.

Словно приклеились волосы к полу. Глаза остекленели. В них небо пустое отразилось, птицы высоко, солнце на закат.

Пятно бурело, растекалось, стыло, на грязном полу. Становилось от этого холодно и невыразимо страшно.

Иван сел за стол, уронил голову на руки и завыл.

Побежали за Парашюткиным. Он примчался в галифе, кителе, без фуражки, в домашних тапочках. Суетился, брови белёсые на красной морде хмурил. Приказал мужикам связать Ивану руки.

Тот не сопротивлялся.

К Кате наклонился, пульс пощупал осторожно. Машинально пригладил белый ёжик волос у себя на голове.

— Летально. Надо судмедэ’ксперта, освидетельствовать. Вызывать счас будем. Всю бригаду, милицию, следователя.

Сел писать протокол. Фамилия, имя, отчество. Иван молчал. Чуть подавшись вперёд, руки за спиной связанные. Смотрел исподлобья, отрешённо и дико, словно искал что-то хорошо спрятанное в вершине черёмухи на другом берегу и не мог увидеть, ускользало, неуловимое. Глаза белые. Точки зрачков чёрной ягодой черёмухи в середине.

— Счас он успокоится, — сказала буфетчица Клавдия, — не в себе. Вот что.

Запричитала визгливо, тонким голосом:

— Хосподи-и-и-и, страсть-то какая!

Вера стояла, обхватив голову сына руками, плакала.

— Чё ты, мам, он же первый, — пытался вырваться Борька.

Он говорил, не заикаясь, словно не было такого с ним никогда прежде.

Вера стояла спиной, заслоняя от Борьки Катю, шептала, гладила волосы, голову сына к груди прижимала, крепко, словно убаюкивала, раскачивалась, не могла остановиться.

— А секрет-то Катин я так и не узнал. Да, — сокрушённо сказал Иван.

И засмеялся странно, словно всхлипнул.

Или вскрикнул?

Подписывайтесь на нас в соцсетях:
  • 7
    7
    116