Valera Писарь 11.12.25 в 13:30

КАТИН СЕКРЕТ

Берег Волги. Ниже по течению Астрахань. Ватага пацанов, вольняшкой. Мне лет пять. И это страшное со мной, пока глина не забьёт мне рот.

 

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

 

Дома по два, углом друг к другу. Приземистые, восьмиквартирные, двухэтажные. Окна-бойницы. Бывшие фронтовики сразу окрестили — «укрепрайон». Гражданская публика между собой называла «сталинские высотки». С болезненной прожелтью обшарпанных стен, деревянными лестницами, покрытыми толстой, линючей шкурой тёмно-коричневой краски. Ступени скрипели, стонали в старческой немощи, звонков не надо, сразу слышно — кто-то идёт.

Мусор остался. Дома подготовили к сносу. Да вдруг остановились.

Мостопоезд огородил большой кусок земли, прилегающей к реке, технику вдоль берега разместили. Дома оказались внутри этой территории. Вставили окна, полы наскоро положили на лаги, печки починили, кое-где подкрасили. Толстые, неуклюжие малярши в комбинезонах, косынках, с белыми от побелки лицами и губами, громко разговаривали в пустых стенах, смеялись вдруг, иногда даже пели что-то.

Заселили вновь. Вечным скитальцам мостостроителям объяснять не надо было — всё временно. 

Семь квартир крайнего дома, ближе к реке, заняли семьи бригады клепальщиков. Угловую квартиру на первом этаже занял участковый милиционер, старшина Степан Парашюткин. До получения служебной жилплощади. Его перевели откуда-то издалека в эти места. Он тоже жил здесь временно.

Толстый, рыжий, пузатый. И дочь такая же, с сонной поволокой в жёлтых рысьих глазах под хлопьями белёсых ресниц. Хвостом лисьим пламенела, вспыхивала от любого слова, взгляда на её толстые руки, покатые плечи, сиськи напористые, созревающие пышно, сразу, по-взрослому. Пронырливая, вездесущая и любопытная ябеда.

Мамка её, молчаливая, неприметная, бледная от усталости и жара, устроилась работать на местный завод резинотехнических изделий, штамповщицей. Запекала маски противогазов. В три смены. Стране требовалось огромное количество противогазов. Атомная война могла вот-вот начаться. Возвращалась домой, молоко приносила «за вредность производства», падала без сил. Дочь и муж предоставлены сами себе.

После дежурства старшина расхаживал в широченных синих галифе плотной ткани, про которую сам шутил так: " Вот утром пёрну, к обеду тока дух выходит«. В майке бирюзового некогда цвета.

Жарил на керогазе шмат свежего сала. Потом клал с любовью зарумянившийся кусок на большой ломоть хлеба, намазывал обильно горчицей, не спешил. Любовался мясной коричневой прослоечкой, жмурился смурливым котом. Плакал, головой мотал, как конь от мух изворачивался, говорил: «Крепка, савецка власть! Ох, крепка!» Тыльной стороной ладони вытирал слёзы. Пальцы мягкие, толстые, женские, к грубому труду не приноровленные. Волоски на них редкие, золотистой искоркой иногда вспыхивали в промельке солнечного столба, будто дымиться начинал Парашюткин. Приятный запах весёлой сытости шёл от поджаренного сала. Сизый дым застил маленькую кухоньку, изменял контуры неопрятной двухконфорной печки, хлипкого стола, пары солдатских табуреток, шкафчика на стенке, передника потерянного от времени цвета на гвозде за дверью.

Парашюткин открывал окно, ставил чёрную чугунную сковородку на жестяной отлив. Молча ел гигантский бутерброд, обжигаясь от нетерпения, переполненный слюной, багровел лицом. Смотрел сквозь влажную переливчатость слёз, как сковородка перестаёт потеть слезой горячего сала, успокаивается, затихает, начинает медленно, будто речка к зиме, затягивать белым смальцем тёмную прогалину чугунины.

Представлял, как зарумянится жареная картошечка к ужину. На постном масле так не получится.

Бутерброды с салом мог есть по несколько раз в день. Не надоедало.

Переводил взгляд туда, где строился новый мост через широкую реку. Там в любое время дня царили грохот, напряжённое движение большой стройки, машины тащили пышные хвосты густой пыли, покрывались ею сами, и всё вокруг упаковывалось толстым слоем потревоженного праха.

Кусты, деревья невысокие, многоводная река катится лентой, разноцветной в разное время, дальше степь, огромные пространства без людей, зной умертвляющий, пустыня, новое месторождение газового конденсата.

Туда тянули ветку железной дороги, мост строили в ударном темпе.

Был задумчив старшина. Замирал, глаза стекленели от неторопливых мыслей, сало стыло на пухлых губах, ему нравилось стоять вот так, в сытости, никуда не спешить.

На руках до локтей, тугом загривке и плечах красноватым золотом, ореолом дыбились невесомо густые волосы. Ему всегда было жарко. Должно быть, горячее сало не остывало, съеденное впрок, грело желудок, растекалось по жилочкам, ускоряя кровоток, сладостно шептало что-то весёлое изнутри.

Голова большая, плечи узкие. Лицо плотное, в рябинку, словно птицы во сне мелкие крошки и шкварки склёвывали с него, вспархивали, улетая неслышно. 

Верка промчалась куда-то стремительно перед окном. Парашюткин вздрогнул, проследил взглядом.

Вспыхнул лицом. Вдруг. Словно что-то припомнил, не для всех.

Учётчица Вера откликалась на клички «Чи’та» и «Верунчик». Вертлявая разведёнка говорила про Парашюткина, что он чуваш, поэтому у него «морда морскатая, а глазки свиняччи».

Злые языки утверждали, что видели её с Парашюткиным в «Бесстыжем овраге». В стороне от посёлка они «кувыркались». В густой поросли кустов, чуть в стороне от тропинки, не обращая внимания на крапиву, и будто бы Чита стонала и охала, как в первый раз, «под каба’нистым Степаном, и послеф этого всего стали они тайными полюбовниками».

Очевидцев было много, но кто был тот, самый первый, так и не дознались. Сплетня лениво шевелилась, как драный, выцветший флаг над прорабским вагончиком.

Верка была родом из псковской какой-то деревни. Прижила на строительстве предыдущего моста, через Днепр, сына Бориса. Потом «табор» мостопоезда перекочевал на Урал, на новые берега.

Супруг остался, не захотел покинуть «ридну нэньку Вкрайину».

Борька заикался. Его напугал в детстве пьяный отец. Мальчик плакал долго, безутешно, звал мамку. Отец громко стеганул бляхой ремня по столу, заорал, чтобы примолк, засранец!

Вздрогнул маленький Борька, затих в ужасе. Потом обнаружилось... Не очень сильно причитал заикатый Борька, если не волновался, местные привыкли, не замечали. Проблема была в том, что он писал так же, как говорил. Словно азбука Морзе, была его прыгающая, беспокойная писанина, приходилось её специально, с некоторым усилием расшифровывать.

Борьку это удручало ненадолго, пока он стоял рядом с учительницей, потом его уносило на вольные просторы улицы, на речку, он мгновенно забывал об огорчении.

Тощий, длинный, нескладный. Альбинос — волосы, ресницы, кожа. Мгновенно краснел по самым малейшим поводам. Кожа головы просвечивала, и тогда он становился похож на спелый, искристый одуван под солнцем в зените.

Что-то было у них с Галкой Парашюткиной общее.

Шкодник Борька великий, но не злобный. Постоянно попадался. Начинал что-то объяснять, прорывался через кашу скомканных звуков, слогов, глотал их странным образом, терпения выслушать у взрослых не хватало, ему давали подзатыльник и отпускали.

В рабочем посёлке всё мгновенно узнавалось. Чита крепко брала его за руку, тащила к месту преступления, начинала выяснять, как всё произошло. Кричала пронзительно, громко, слышал весь посёлок. Грозила сдать Парашюткину и отправить в детдом.

Женщины жалели Борьку-безотцовщину и говорили: «Верка включилась на всю катушку. Теперь не скоро стихнет!»

Борька в наказание сидел взаперти некоторое время дома, у окна. С улицы ему строили рожи пацаны. Он прилипал к стеклу, морда плющилась, краснела от лёгкого напряга, стекло мутнело. Всем было весело.

Через короткое время, извиваясь, ужом, пролезал в форточку. Пацаны радостно принимали его, поцарапанного и счастливого, на руки, ватагой шли к реке делать «шашлык».

Разводили костёр, ловили крупных лягушек. Борька смеялся, прятал во рту зелёный сгусток лягушачьей энергии, только лучики лапок торчали, двигались отчаянно, беспрестанно. Лицо у Борьки вытягивалось к подбородку, делалось лошадиным. Глаза нарочно выпучит, для смеха, чубчик дурацкий скруглится козырьком надо лбом, щёки шевелятся, будто он там лягуха языком гоняет.

Пацаны смеялись, падали, за животы хватались, а он вынимал скользкую жертву, цепко держал. Пальцы в бугорках. Обильно. Пацаны говорили, что это лягушки его обоссали, и появились в том месте бородавки.

Он разделывал хладнокровно опасной бритвой трепыхающиеся тушки, не обращая внимания на кровь, слизь. Окорочка из задних лапок нанизывал на белые прутики, очищенные от коры. Лапки двигались, не могли успокоиться.

Пацаны наблюдали, старались не отводить глаз в сторону.

Мясо на огне становилось белым, нежным, как куриные грудки, вкус очень похожий. В золу закапывали стибренные дома картохи, запекали, пока готовился шашлык.

Губы чёрные от пропёкшейся кожуры, корочка хрусткая, изнутри коричневатая, хочется скорее проглотить, а картошка горячая, долго остывает. Надо посолить круто, станет совсем невмоготу от ароматного пара, желания поскорее съесть эту вкуснятину.

Однажды Борька поймал в кустах ужа, кинул в костёр. Уж скручивался в смертельные витки, изворачивался, пружинил, не мог вырваться из цепких языков пламени. Потом затих пустой велосипедной камерой, умолк. Рядом осталось два небольших яйца. Они были удивительно белые в серой золе, до боли в глазах.

Володя ударил Борьку по лицу. Они сцепились, покатились по земле, в костёр въехали, золу вспугнули серую. Заклубились, до уреза реки кувыркались, вывозились во влажном песке. 

Пацаны наблюдали.

Потом их растащили. Володя сказал, что убить ужа к несчастью. Так дед ему рассказывал.

Растирали пожухлые листья с ивовых кустов. Тонкие, изящные, с запахом коры и горечи. Делали здоровенную «сигару». Курили по очереди, дурачились, изображали буржуинов.

Газетная бумага чернела, синеватым дымком курчавилась едва приметно. Воняла остро свинцом. Буковки съёживались, расползались, строчки теряли смысл. Оставалась тёмная, невесомая скрутка. Её шевелил ветер, уносил в разные стороны хрупкие черепки бумажных изгибов. Иногда можно было разглядеть на них притаившуюся буковку. Она проступала сквозь темень сгоревшей бумаги, была впечатана в прах. Тогда вспоминались книжки про шпионов, записки революционеров молоком из камеры «на волю».

Называлось курение странным словом — «шаби’ть». Пахло горелой газетой, пожаром, бедой, горечь душила до слёз. Кашляли, плевались. Потом полоскали рот речной водой, многословно и грубо матерились, прикидываясь взрослыми. Цвиркали слюну сквозь редкие, кривые зубы.

Смотрели молча, как стремительно несётся река, шевелятся кусты, дальше, в воде, плавно извиваются водоросли. Если присесть и глядеть, не отрываясь на поверхность воды, от ослепительных бликов слегка кружилась голова. Тянуло плавно войти в прохладу, раскинуть руки, лечь на спину и унестись далеко, к тёплому морю.

На пустыре густые заросли конопли выше человеческого роста. Листья лучами из центра. В кустах орава бегала. Прятались, делали засады, играли в «войнушку». Когда надо было что-то привязать, высоченный стебель выдёргивали, обрывали листву, теребили. Оставались крепкие нити. Влажные, зелёные, пачкали руки бледным соком, пахли скошенной свежей травой. Из них скручивали жгуты. Собирались сделать плот, но отвлекались, да и река — не пруд.

Семена вкусные. Жарили на костре, на куске жести. Они подпрыгивали, шевелились, темнели. Пахло в воздухе едва уловимым дурманом и благородным деревом. Смешно их ловили на зуб, словно собака блоху разжёвывает, сладостно ощущать вседозволенность.

Подписывайтесь на нас в соцсетях:
  • 3
    3
    221