Валюторея (глава 13. Картины и кров)

 Картины и кров

 

Красный опять сломался. Красный отчего-то ломается чаще других. Ладно бы ещё, к примеру, зелёный, там. Ну или синий, для разнообразия. Так ведь нет, упрямо красный. Ты зачем так давишь на него, Лизонька?

Бабушка с кряхтеньем поднимается с дивана, откладывает газету с очками и шаркает на кухню за ножом. Красный опять сломался. В четвёртый раз за вечер. А иногда он ломается прямо при заточке: чиркнешь по нему, уже и грифель очищен, а вдруг крошится и — щёлк! Тьфу, всё сначала. Оттого и короче остальных именно красный.

— Ты, Лизонька, другим каким-нибудь рисуй, если этот сломался.

— Мне другим не надо, — Лиза смотрит снизу вверх на бабушку и тянет пальчик в рот, — мне красным надо.

Бабушка шлёпает по Лизиной руке, и слюнявый палец выскальзывает изо рта.

— Не суй. Бабушка старенькая, бабушке тяжело так часто точить тебе карандаши.

На самом деле не так уж и стара бабушка, но надо же как-то регулировать количество карандашных аварий — например, взывая к сознательности ребёнка. Так ведь весь вечер можно провести на заточке карандашей. Как на пилораме.

— А ты гномиков позови! — взмахивает Лиза ручонками (ох уж эта детская эврика!) — Они не старенькие, им легко!

И улыбается. И ничего ты не поделаешь против этой улыбки. И в глазах мерцает вера в чудеса.

Бабушка, тем не менее, чудеса отрицает:

— Нет здесь гномиков.

И наигранно осматривается по сторонам, как никудышная актриса на утреннике, да прикладывает козырьком ладонь ко лбу:

— Где? Нету.

И руками разводит.

— А ты позови! — не сдаётся Лиза.

— Это как? — без интереса спрашивает Антонина Сергеевна, вручает внучке карандаш, водружает на нос очки и возвращается на диван под торшером с лампочкой на 60 Ватт.

— У папы спроси, он знает, он звал, — не отстаёт Лиза.

Антонина Сергеевна не отвечает. У папы. Знает там он. Мало ли, что он там знает. Заморочил ребёнку голову гномиками своими. Нет тут гномиков. Не бывает. Где? — Нету.

 

— Зачем ты с ней так? — спрашивает Катя позже, когда они с матерью остаются одни, уложив Лизу спать.

Лиза здесь спит плохо. Капризничает, плачет, зовёт папу, просыпается по ночам. Приходится врать ей что-то сказочное, иначе не поверит. Только в сказки и верит. Верь, Лиза, верь, девочка. Когда ещё верить, как не в детстве. Потому и сочинила мама, что папа в волшебную страну, дескать, отправился. Гномиков лечить. А то они заболели и перестали точить карандаши. Вот бабушке и приходится вкалывать за гномиков. Как на пилораме.

— Зачем ты с ней так? — спрашивает Катя, пока гладит жёваное после стирки бельё.

Антонина Сергеевна отрывается от чтения и смотрит на дочь поверх очков, как завуч на прогульщицу.

— Большая уже. Сказками всю закормили, — заявляет суше некуда.

Чтобы не было так сухо, Катя набирает в рот воды из стакана и смешно пучит глаза на мать. Мать улыбается. Катя выпрыскивает воду на бельё, и утюг с шипением разглаживает складки.

— Ну а как в детстве без сказок-то, ма? Меня ты вон тоже сказками об отце кормила.

Антонина Сергеевна с укором смотрит на дочь.

— Не кормила! — восклицает она, но резко осекается, вспомнив об уснувшей в соседней комнате внучке. — Не кормила. А  наоборот.

Катя отставляет утюг, поднимает с гладильной доски простынку, встряхивает и складывает: вдвое, вчетверо и так далее.

— Это как же наоборот?

— А так, — исчерпывающе отвечает Антонина Сергеевна.

И смотрит мимо газеты. Смотрит сквозь стену квартиры, сквозь стену дома и сквозь стену времени. Смотрит в свою молодость, в почти три десятилетия назад, когда была совсем девчушкой — двадцать с небольшим, — когда ещё не приходилось точить внучке карандаши, страдать гипертонией и носить очки.

Катя расправляет на доске очередную простынку и ни о чём не спрашивает. Ждёт, что мать сама начнёт.

И мать начинает.

— Не рассказывала тебе никогда. Уберечь хотела.

Антонина Сергеевна с шелестом откладывает газету.

— Ну, как уберечь… Упростила, вроде как. Сделала обычным. Как у всех: муж пьёт, гуляет. Я от него ушла, с ребёнком на руках. Ты маленькая была, не помнишь. Потом он с перепоя вроде как голову расшиб, и поминай как звали. Вот и сказочке конец. Без выдумки, зато как в жизни.

Антонина Сергеевна снимает очки и кладёт рядом на диван. Чтобы разглядывать прошлое, оптика не нужна.

— И не стала говорить тебе правду. А зачем она тебе — правда? — вдруг вспыхивает она и оборачивается к дочери. — Вот что бы ты с ней делать-то стала? А? Катя? С правдой-то с той? Ну? В банки бы, что ли, на зиму закатала?

Катя выключает из розетки утюг и тихонько присаживается к матери на диван, чуть не придавив очки.

Тикают часы. Щёлкает остывающий утюг. На кухне во сне мурлычет холодильник. В соседней комнате спит Лиза. Катя молчит.

Тихо.

Молчит и Антонина Сергеевна. Молчит и вспоминает, и расцветают перед ней, как на холсте, дивные картины прошлого. Совсем не такие поблёкшие, какими становятся с годами фотографии, а живые, сочные, и преобладает в них отчего-то именно красный цвет.

— Отец твой, — слышит Катя материн голос, — художником был. Тем летом он отправился к нам сюда на практику. Живописец. Сам-то не здешний, а места у нас сама знаешь какие. Усадьба вон старинная чего стоит. Говорил, пейзажист. Ну вот. Не помню уж, как познакомились. Да толку-то вспоминать. Ну, познакомились и познакомились. Интересный был человек. Весь такой, в общем, знаешь, как в фильмах про Францию, когда художников показывают, — вот такой точно. Высокий, худой, бледный. С глубоким взглядом. И загадочный весь. Разве что берета чёрного на голове не хватало.

А картины меж тем расцветают в памяти Антонины Сергеевны. И становится им тесно, и выталкивают они друг друга наружу, выпихивают, выплёскиваются, и растекаются всеми красками по комнате над головой Кати. Над диваном и торшером с лампочкой на 60 Ватт, над гладильной доской с остывающим утюгом, над стопкой глаженного белья и ворохом пока не глаженного… Цветут картины, пахнут акварелью и маслом, пахнут холстом и свежей древесиной для подрамника.

— Нинель меня называл, на иностранный, видно, манер, — вспоминает Антонина Сергеевна и медленно поднимается с дивана, всплывает к потолку, точно потерявшая килограммы лишнего веса и тридцать лет прожитой жизни. Легко поднимается, тапки соскальзывают и шлёпаются на паркет, а она уж неспешно кружится в воздухе, точно балерина в фуэте. И вокруг в неторопливом вихре закручиваются спиралью алые лепестки, в тон алому же поясу халата.

И видит Катя картину: мастерская художника. Возле стен холсты, холсты… Есть холсты пустые или просто голые рамы, а есть с набросками и  завершённые работы. И штука стоит эта деревянная, Катя не помнит точно её названия — мольберт? Нет, Катя, не мольберт, а раскладной этюдник. И банки повсюду, с кистями, карандашами и неведомыми Кате инструментами. И верстак тут есть, тоже заваленный тюбиками, баночками, крышечками, бумагой. А посреди комнаты невысокий стол, покрытый мятой простынёй (погладить бы, утюг не остыл?). А на столе на подушках девушка обнажённая с алой атласной лентой в волосах. И лепестки алые повсюду. И девушка беременна.

— Тобой я тогда была беременна, Катенька.

Катя выглядывает из-за плеча художника посмотреть на холст. Но не успевает. Неловко ей вдруг становится: замечает она, что художник тоже обнажённый, голый совсем стоит перед мольбертом (этюдником, Катя), босиком на потёртом паркете. И на щеке и плече у него след от краски. И на предплечье той руки, которой палитру держит, тоже красочные мазки. И лепестки под ним опять же красные рассыпаны.

— Тогда песня эта была очень популярна, в начале восьмидесятых — про художника, помнишь? Про миллион алых роз которая, — доносится сверху голос матери.

— И он что, миллион роз тебе купил? — едва слышит себя Катя и отмахивается от парящих лепестков, как от мошкары.

— Нет, конечно, глупенькая! — смеётся молодая совсем, парящая в воздухе Антонина Сергеевна-Нинель. — Начинающему художнику розы не по карману. Он же не продал тогда картины и кров. Просто в командировку приехал перед защитой. В творческий, как он говорил, отпуск. Накупил ворох тюльпанов, — это уже в другой его приезд было, весной, я на седьмом месяце была, — раскурочил эти самые тюльпаны и усыпал ими всю комнату. Очень романтично было, прямо как в кино, понимаешь? Как в сказке!

Смеётся Антонина Сергеевна, прямо из прошлого смеётся, когда ей было чуть за двадцать. И вместе с ней смеются вроде как хрустальные, но на самом деле всего лишь пластиковые подвески на люстре.

— Как в сказке… — задумчиво повторяет Катя, глядя снизу вверх, и добавляет решительно: — Наверное, понимаю.

— Ничего ты не понимаешь, — отмахивается Антонина Сергеевна и продолжает плыть в воздухе. — Сначала сам разделся, а потом и за меня взялся. А много ли на мне тогда было? Ха-ха-ха!

И кружится, кружится она в воздухе по комнате, точно в волшебном вальсе кружится. И развевается, как на ветру, алая атласная лента халата. И лепестки повсюду летают — алые язычки с чёрными кончиками. И Катя следит за парящей матерью и опасается, как бы не сшибла она торшер, не задела люстру или не смахнула с полки памятную хрустальную вазу.

— Весна же! — заливается смехом Антонина Сергеевна, прикрыв глаза. — Всё цветёт! Цветё-о-о-от! И платьице на мне лёгонькое, как паутинка. В секунду раздел меня и уложил на мятую скатерть.

— Там простыня была мятая, ма, — поправляет Катя.

— Да какая разница! — снова счастливый смех. — Ох и любят же художники всё мятое. Ох и любят! Чтоб фактуру было интереснее передавать!

И видит Катя, снова видит счастливую беременную девушку, лежащую на белой мятой простыне в классической тициановской позе. От волнения девушка едва дышит. Лежит полубоком, прикрывая одной рукой грудь, а другой придерживая выпуклый живот. И вокруг рассыпаны алые с чёрным завитки тюльпанов. И девушка прекрасна.

А вот взглянуть на холст Катя стесняется. Даже приблизиться к холсту стесняется. Стесняется того долговязого молодого человека, совершенно голого и перепачканного краской — всё ж отец, как-никак. Поэтому не заглядывает Катя, хоть и жутко интересно ей, что получается на холсте. Увидеть бы хоть одним глазочком…

— Не сохранилась картина, — грустит Антонина Сергеевна и медленно опускается, попутно старея, к дивану, едва не придавив очки. Алые лепестки тем временем исчезают, уносятся к потолку и растворяются в воздухе. Но один, кажется, угодил в хрустальную вазу и краснеет оттуда напоминанием об отце.

О каком отце?

Был ли он вообще? И жив ли сейчас?

Права мама. Вот узнала Катя правду: а что с ней делать-то? С правдой этой? К чему её применить?

Кроме смятения, волнения и странного нового чувства под сердцем, сочетающего и возбуждение, и надежду, и тревогу, эта правда ничего не дала. Никаких ответов. Только ворохом вопросов забросала. И не знает Катя, ох, не знает, что ей сейчас испытывать? Какие чувства? Какие эмоции? Надежду? Обиду? Гнев? Желание найти отца или злость на него и ненависть? Где он был все эти годы, когда Катя в нём нуждалась? Где был отец, который не читал на ночь сказок, не учил верить в чудеса, не точил цветных карандашей и не трогал тёплой ладонью замёрзший на морозе Катин нос? Если не нужна была ему Катя, то и он ей не нужен! И правда эта тоже Кате не нужна! Права мама. Матери ведь для того и нужны, чтобы оказываться правыми.

Но мать не могла заменить Кате отца. И Катя это понимает. Почему он исчез? Зачем? Как это случилось?

— Говорил, съездит на защиту и вернётся, — читает мысли дочери Антонина Сергеевна.

— И не вернулся? — задаёт Катя бестолковый в сущности вопрос.

И не пойми зачем задаёт, ведь всё ж и так понятно. Голос её дрожит, голосовые связки напряжены и подводят, и Катя издаёт звуки колоратурного сопрано — голосом высоким, не своим, посторонним, как из плохонького динамика.

Неужели не вернулся? К этой красивой девушке с алой лентой в волосах, лежащей в тициановской позе и ждущей ребёнка? Неужели так-и-не-вер-нул-ся?

Больше не двадцатилетняя Антонина Сергеевна головой только качает. Конечно, не вернулся. Стала бы она тогда рассказывать всё это, если бы вернулся? Кружиться по комнате стала бы в воздухе, как полоумная? И ерунду всякую про убившегося пьяницу мужа стала бы придумывать?

Конечно, не вернулся. Получилось как в песне, только наоборот: встреча была коротка, в ночь его поезд унёс…

— И что с ним стало? — шепчет потрясённая Катя вслед уходящему составу, а тот лишь мерцает во тьме убегающими красными огоньками.

Не отвечает Антонина Сергеевна. Молчит.

Тихо.

В ночной тишине мучается бессонницей железнодорожная станция неподалёку. Женским голосом зовёт кого-то в темноте, тоскует, не может докричаться. Сиплыми гудками ей отвечают тепловозы, похожие на уснувших мамонтов, уткнувшихся лбами в тупики.

То и дело доносится лязганье сцепок, режущий уши скрип тормозов и — снова тяжёлые вздохи мамонтов.

Иногда на полной скорости проносятся безразличные к судьбе станции скорые поезда — на Москву, на Петербург или в обратном направлении — в Читу, Хабаровск. Проносятся без остановок, на время украшая округу новогодней гирляндой горящих во тьме окон и отражаясь в тусклых глазах будки путевого обходчика.

Станция страдает бессонницей и одиночеством, разбросав седые от фонарного света пряди железных путей и содрогаясь в мерном цокоте блестящих рельс.

И вздохи мамонтов во сне.

В комнате тикают часы. Больше не щёлкает остывший утюг. Невдалеке проносится товарняк. На кухне снова загудел холодильник.

— Теперь поняла ты, почему мне твой Костя так не нравился? — Антонина Сергеевна насаживает очки на нос, пока их кто-нибудь не раздавил своим задом.

Катя собирается пойти догладить бельё, но нет, остаётся на диване рядом с матерью.

— Все они, художники, на голову стукнутые, — обобщает мать. — Музу им всем подавай. Вон и отец твой признавался, что я его так вдохновляла, что испытывал он сильнейшее возбуждение, когда рисовал меня. Голой и беременной. Да так испытывал, что однажды мольберт (этюдник, Антонина Сергеевна) хреном своим торчащим чуть не сбил. Вот тебе и пейзажист.

И отводит она взгляд. Срам какой — дочери такое рассказывать. И залилась бы она краской и покраснела бы, да не краснеется уж давно. Краснеет вместо неё лепесток тюльпановый в хрустальной вазе. А чего краснеть-то, с другой стороны? Дочь взрослая, всё понимает. Хоть и умолчала Антонина Сергеевна кое о чём…

…Когда картина была завершена, он, будущий муж, стало быть, прямо так — голый и перепачканный краской, — отложил кисти, вытер руки о себя же, подошёл к ней, лежащей в тициановской позе, и опустился на колени. И предались они такому высокохудожественному грехопадению прямо на той мятой скатерти (простыне, Антонина Сергеевна), какого ни на одном полотне ещё не бывало. И было Антонине и неудобно, и страшно, и стыдно, и блаженно. И в буквальном смысле заливалась она краской, растирая её по плечам, груди и спине будущего, стало быть, мужа и сама пачкаясь краской от него же.

И лепестки красные повсюду. Точно мазки широкой кистью.

— А не нужна муза — поминай как звали, — выдыхает она остатки воспоминаний, и исчезают дивные картины в воздухе. — Вот и боялась я, что с тобой так  будет.

— Ма-а-амочка! — Катя кидается на шею матери и целует в щёки, размазывая по ним свои горячие слёзы. — Мамочка! — опять целует, опять размазывает. — Ну какая же ты у меня глупенькая! Ну не такой же Костя!

— Вижу я, какой не такой, — обижается на «глупенькую» Антонина Сергеевна.

Она отстраняет от себя дочь и вытирает щёки ладонью. 

— Был бы не такой, ты б ко мне с Лизой разве приехала?

Улыбается Катя материной обиде. Сквозь слёзы улыбается. А та хохлится, как сова, и очки умножают сходство:

— Не позвонил даже до сих пор ни разу.

А вот это задевает Катю. Как хам какой-нибудь на улице, что мимо проходит и плечом со всей дури задевает, но не извиняется и даже не оборачивается. И ведь вправду не позвонил. Нет, не хам, конечно, не позвонил, а Кашкин. Но она сама же и запретила. Запретила ведь? Так для того же и запретила, чтобы позвонил. Значит, не скучает, раз не звонит?

Кате страшно. Неужели загулял? Неужели и вправду: не нужна больше муза — поминай как звали? Неужели бросил их с дочерью? И повторилась материна история?

Хватается за телефон Катя. Набирает домашний номер. И слушает безразличные гудки: три длинных гудка. Пять гудков. Семь, восемь, а дальше сбивается со счёта.

Не говорит ничего матери, молча опускает трубку на рычаг. А мать ничего и не спрашивает, только поверх очков смотрит значительно: стукнутые, говорю же.

Да и чего тут спрашивать, на лице дочери всё и так написано. Где может быть брошенный муж в половине двенадцатого ночи, если не дома? Значит, есть ему где быть, раз к телефону не подходит.

Ларисе позвонить? Может, она что знает? И Катя порывается было, но нет, откладывает трубку. Хоть и подруги, но час всё же поздний.

А если на мобильный позвонить Косте? Но вдруг в трубке будет музыка, женский хохот и прочее веселье? Хорошо ему, значит, да? Веселится он, да? А ты тут одна бейся, ночи не спи возле дочери, места себе не находи, пока он там веселится. Веселишься, значит, Костя? Ну ничего, веселись, веселись.

И не звонит Катя мужу на мобильный. Принципиально.

Подписывайтесь на нас в соцсетях:
  • 3
    3
    291