"Как я убил Ленина"

Как я убил Ленина

Однако больше всего опасайся стрелы прилетающей не из прошлого, но из будущего. Ведь никому не дано знать на что похожа она. И куда может ранить.

«Повесть о медной улыбке потерянной в западном предместье Шанхая».

 

Глава первая. Мой друг

Был старый, рыжий, со светлыми, словно выгоревшими прядями волос, особенно за ушами. На улице все его принимали за молодого — как раз из-за этих светлых пятен. Казалось, что он такой рыжеватый блондин, хотя на самом деле был просто рыжий, красно-рыжий. Только кое-где поседевший.

Был старый, но не домашний, дом его тяготил. Как будто засиделся в гостях и все искал повод уйти. Даже в самый разбойный снежный буран проводил время у окна, изредка поворачиваясь ко мне головой, как бы приглашая, спрашивая, почему мы еще не встанем и не выйдем.

Тем более летом, когда никакого бурана не было.

В буран в камине огонь кусал дрова, и только тогда, отвлекаясь от вертящегося снега, он начинал пристально смотреть в огонь, как на зовущий далекий пожар. Словом, его не нужно было заставлять выйти на улицу. Нужно было обнаружить немалую твердость, чтобы убедить его остаться.

— Не пойдем, — говорил я, — поздно уже. Или рано.

Он в ответ только улыбался.

Улыбка была безмятежной. Отчего выглядела издевательской. Улыбка говорила, что ее владельца пустыми уговорами не взять. Такая улыбка бывает у музейных экспонатов.

Рано или поздно я сдавался. Спускались по широкой пустынной лестнице с невысокими удобными ступенями и выходили на улицу, где росли каштаны. С палыми листьями под ними, осенью похожими на ржавые перья стимфалид.

Всегда шел рядом, лишь иногда бросая на меня короткий придерживающий взгляд.

Пока гуляли, он без всяких усилий срывал цветы неожиданных комплиментов. Он не то чтобы нравился всем, но обязательно находился один или двое, которые приходили от него в восторг.

На встречного накатывал приступ молниеносной симпатии, и жертва не могла совладать с ней, как с кашлем.

— А он добрый? — не раз спрашивали от растерянности.

— А вы?

— Я? Не знаю. Наверное, добрый. Но он у вас точно добрый. Видно, что умный. А какая это порода? Тапки не грызет? Вы, наверное, его очень любите?

И прочие глупости.

Пес терпеливо ждал, когда наиболее смелые коснутся его головы — это была плата.

Сравнивая его со старыми французскими актерами (если приставить к ним хвосты), можно сказать, что он был похож на Лино Вентуру. Его обаятельная некрасивость и избыток надежной мужественности были так зримы, что некоторые дамы краснели.

После прогулки он много спал. Лежал как мертвый. Как памятник спящей собаке по имени Друг.

 

Глава вторая. Борис Баландин-Бронштейн

Вошел и сразу сел. Ни разу не видел, чтобы он сколько-нибудь долго стоял. Или сидит, или даже лежит. На улице смеркалось, солнце зашло за каштан напротив окна, в комнате потемнело — лицо Бориса ушло в тень.

Хорошо знал его лицо — мы не первый день знакомы. Лицо у Бориса довольное, кажется, что все время улыбается. Еще кажется, что у него есть борода, хотя никакой бороды нет.

Роста Борис малого, руки и ноги у него короткие и аккуратные.

Борис — главный редактор одного из самых крупных издательств в стране. В результате борисовых усилий, а также труда прочих работников редакции, страна и мир получают каждый месяц несколько сотен новехоньких книжек.

В обычной своей манере, вначале Борис некоторое время молчал, словно примериваясь. Потом закинул ногу на ногу и стал ею раскачивать. Нога двигалась все более энергично, и даже могло показаться, что Борис добивается, чтобы она оторвалась и отлетела в угол комнаты под книжный шкаф, под которым не протирал уже лет десять. Так что нога рисковала оставаться под шкафом неопределенно длительное время, пока не соберусь, например, сделать ремонт — то есть до морковкина заговенья.

Видимо, Борису пришло в голову что-то подобное, и свои упражнения он закончил.

— Ну? — спросил он. — Пишешь?

Наш вечный, ежедневный, бессмысленный как обсуждение прогноза погоды разговор начался.

— Понимаешь, — сказал Борис, — всякому разумному, то есть образованному человеку эта мысль обязательно придет в голову. Смотри! — он вскинул коротенькую ручку. — Все великие произведения уже написаны! Все изображения природы, все мысли, чувства и ситуации нарисованы такими мастерами, что тебе и не снилось! Придуманы все сюжеты, но огромные стада бездарей продолжают писать.

— А ты бы хотел, чтобы не писали?

Разговор потек по привычному руслу как кефир по пищеводу. После моей ремарки Борис должен был возмутиться. Борис возмутился. Сегодня это удалось ему особенно хорошо. Он исключительно симметрично поставил ноги и звонко шлепнул по бедрам ладонями.

— Я бы хотел, чтобы рукописи мне приносили авторы вроде Тургенева, на худой конец Куприна.

— Ага, — похвалил я. — И приносили «Доктора Живаго».

— Фу! — возмутился главный редактор. — «Доктор Живаго» — это отвратительная по качеству литература.

— А Нобелевская премия? И знаешь, странно все-таки слышать, что Пастернак плохо писал.

Борис погрозил мне пальцем.

— У меня абсолютный литературный слух. Имею в виду зрение, — слова сверкнули, словно луч солнца коснулся стальных доспехов, в которые был закован Борис. Настоящий рыцарь изящной словесности.

— Но знаете, — продолжал настаивать я, — нобелевских экспертов в области литературы тоже не в канаве нашли.

— Не знаю, — огрызнулся Борис. — Премия — это всегда шоу. Этакое высказывание по поводу. Смотрите: мы поддерживаем опального русского писателя, который осмелился рассказать правду. Или африканского. Кстати, ты замечал, что у Пастернака африканские губы?

— Банально, — мне нравилось дразнить Бориса, и он это знал. — У тебя не Нобелевский комитет, состоящий из экспертов, а…

— …ангажированные и политизированные невежды, — уверенно закончил он.

— Зря ругаешься, — собака лежала на коврике у камина и если слушала нас, то лишь вполуха.

Нашей дружеской перебранкой мог бы, пожалуй, заинтересоваться упомянутый книжный шкаф — как-никак, а речь шла о его содержимом. Но нет, никак не реагировал. Ни крытый истертой кожей широкий диван, ни кресла, ни мой рабочий стол с компьютером, ни бледные желтые репродукции гравюр Гойи на стенах, ни каминная полка с поставленными в шеренгу безделушками на ней, пыльных, среди которых выделялся бронзовый будда — все они смотрели на нас безразлично, даже будда.

В особенности будда.

— Не зря, — Борис не дал мне развить мысль. — Участвую в жюри разных литературных конкурсов последние двадцать лет — там всегда одно и то же.

— Оценочность, — попробовал сбить его с прямой, накатанной колеи. — Оценка художественных произведений — вещь по определению сомнительная. Вот Набоков считал, что Фолкнер — слабый писатель. Следует ли из этого, что Фолкнер действительно так уж слаб?

Пес открыл глаза и слегка повернул голову в нашу сторону — вероятно, вопрос показался ему занимательным.

Борис и вправду был завсегдатаем жюри самых разных литературных конкурсов. Хотя в начале девяностых он об этом не помышлял. Не помышлял о конкурсах, но не о литературе.

Он родился в семье, где папа преподавал философию, заведуя кафедрой, мама была знатоком античной словесности. Таким образом, Борис был обречен на книжное существование.

«По четыре и даже пять книг одновременно». Борис читал постоянно, и мир через призму прочитанного выглядел ярким, выпуклым, справедливым и освоенным. Для его окончательного завоевания нужно было прочесть еще тысячу или две книжек, но Борис, несмотря на огромность задачи, был уверен, что справится.

Его уже было не остановить, но он остановил себя сам, когда разбойники, неизвестно откуда объявившиеся на заднем дворе школы, стали вымогать у него и других школьников деньги.

Собственно, разбойники разбойниками не были, а были всего лишь мальчиками из окраинных школ — дети небогатых родителей. Дворовые хулиганы, ничем от Бориса по сути не отличавшиеся, только из школ попроще и книжек не читавшие.

Борис, что естественно, учился в одной из лучших школ города, в центре, и по мнению налетчиков представлял собой мягкотелый продукт, исключительно пригодный для выжимания денег.

Хулиган угрожающе взмахнул рукой над головой Бориса, но тот не отреагировал — просто не понял, что надо пугаться.

— Не бздливый, — хулиган вроде бы похвалил, деньги Борис не отдал, у него с собой просто не было, то есть была одержана пусть не победа, но вполне содержательная ничья, но чувствовался в ней элемент невнятного позора.

Когда отсеялись эмоции, дело свелось к слову «бздливый», которое звучало настолько прилипчиво и гадко, что избавиться от него, вытеснить, забыть, весь накопленный книжный опыт оказался не в силах.

Как озарению пришло к Борису, что он наг и беззащитен перед окружающей его действительностью. Действительность уклонялась от своего описания в книгах, у нее был свой язык, она была неудобной или безразличной.

Эпизоды, уверенно демонстрирующие отличие настоящей действительности от книжной, копились, и конца им не было.

Втайне Борис переживал эту катастрофу вплоть до окончания школы и даже продолжал довольно много читать, но на момент выбора университетского факультета, куда ему с блеском предстояло поступить, заявил, что хочет стать крановщиком, и стал им.

«Крановщик Борис Бронштейн». Не звучало. И Борис придумал именоваться Борькой Баландиным — он взял себе псевдоним. На вопросы, почему это у него в паспорте написано другое, ссылался на миф о похищении иудеями христианских детей, кровь которых, как известно, использовалась ими в кулинарных целях. Борису же якобы повезло, его не умертвили, но усыновили, так что в рассказе зазвучала еще и цыганская нотка.

Как ни странно, история была с доверием воспринята коллективом, и Борис возродил свою симпатию к фантазии, которая является основой любой литературы.

Борька Баландин настолько поверил в материальность вымысла, что чуть не женился к ужасу своих родителей не то на Зинке, не то на Таньке, не то на Нинке. Имя стерлось из его памяти без особых усилий. Будущая жена, тоже крановщица, оступилась при подъеме в кабину, упала и разбилась так быстро, что Борису, который видел все, первым делом захотелось включить перемотку — тогда уже появились первые видеомагнитофоны.

Трагедия произвела на него странное впечатление. Память аккуратно вырезала из своих архивов имя погибшей, ее облик и прочие данные, а сам Борис пришел к выводу, что в случившемся виновата его игра в чужую жизнь.

Он уволился, некоторое время работал на почте, а когда как-то принес заказное письмо в редакцию всем известного издательства, то в течение самого короткого времени произвел на присутствующих поразительное впечатление. Его знания в области книжного мира были столь всеобъемлющими и разнообразными, что Борису тут же предложили место.

Так Борис вновь встретился с литературой. В этот раз первая любовь вцепилась в него с силой лишенного сантиментов капкана и шанса уйти повторно уже не дала.

Псевдоним «Баландин» прилип к Борису не хуже литературы.

— Литература, — голос Бориса прозвучал торжественно, словно мажордом объявил о появлении главного гостя на балу, — нужна тебе как воздух!

— Не уверен, — не согласился. — Корректнее будет сравнить ее с яичницей. В отличие от воздуха, я могу без нее свободно обходиться. Другое дело, если в холодильнике ничего кроме яиц не найти.

Борис добродушно откинулся и посмотрел как дедушка, собравшийся сказать пару назидательных слов внуку.

— Именно, — его рука нарисовала в воздухе улыбку. — Именно яичница. То, что на каждый день. Не икра паюсная, не блины с припеком и не кулебяка на четыре угла, — знал, что он увлекается кулинарными описаниями, найденными в беллетристике, любил поесть. — Ab ovo! От яйца пошла жизнь! — понял, что приближается кульминация. — И твоя, и моя, вообще жизнь!

— Не кричи, — сказал я. — Собаку напугаешь.

— Собаку писателя текстом напугать нельзя, — парировал Борис. — Вот, кстати, про нее и напиши. Про собаку.

Борис был тем самым редактором, который издал мою единственную книжку. Я был счастлив. Ровно до того момента, когда понял, что книжка не из лучших.

Вот бы мне и бросить это занятие. Но не тут-то было. Жил в доме напротив редакции, и Борис, которого в сотый раз встретил на улице, в этот раз не отказался зайти выпить чая, а на самом деле выкурить сигарету — в редакции и дома он этого не делал.

Манера заходить ко мне во время рабочего дня стала постоянным ритуалом. Борису, вероятно, нравилось думать, что я, так же как и он, люблю книги, что я писатель. Ему хотелось, чтобы я был писателем. Как и все достойные, на его взгляд, люди.

— Все сюжеты уже придуманы, — вернул ему. — Мириады графоманов не спят и пишут даже по ночам с фонариком под одеялом. Вместо того чтобы спать и видеть, какими мастерами все написано до них. В издательствах работники сотнями умирают на посту. От скуки умирают. От безнадежности. К чему ты меня толкаешь?

Борис нежно затянулся сигаретой.

— Ты прав, но в твоей первой книжонке, поверь, были проблески.

— Это в очках случайного прохожего отразился свет случайно проехавшей мимо машины.

— Без сомнения. Но у тебя есть знакомый главный редактор. Это не мало.

— Протекционизм и кумовство.

— Да, — довольно сказал Борис. — Именно протекционизм. Но, во-первых, если ты напишешь дрянь, я ее, конечно, не возьму. А во-вторых, почему мне не помочь симпатичному парню, учитывая, что наше знакомство чистая случайность? А случайность…

— …логика фортуны, — я не курил, и, вероятно, еще и поэтому Борис ценил мое гостеприимство. — Но и о чем же прикажешь писать? Про любовь? Про русскую хтонь? Про кровавый режим?

— Да нет же, — удивился Борис. — Я же сказал — пиши про собаку. Что-нибудь пафосное и слезливое. Белый Бим, черный Бим. Про собачью верность. Читателям точно понравится. Но не коротко. Книжка должна быть не тонкой, она должна стоять.

— У Фолкнера не очень толстые книжки.

— Сам же сказал — он не нравился Набокову.

— Набоков — пижон…

Пес давно лежал с закрытыми глазами. Заснул, наверное.

 

Глава третья. Я

Много лет ничего не делал. Школьные годы прошли как во сне. Всего за одним исключением. Дело было в четвертом классе, лет двадцать назад, когда нам дали лопаты и повезли сажать в землю голые палки, которые гордо назывались саженцами. Саженцы выглядели мертвыми. Поверить, что из них вырастут могучие деревья, было невозможно.

Вернулись в класс с мозолями от лопат. Мозоли были прозрачными, и за вздувшейся полупрозрачной кожей, как за окошком, затянутым рыбьим пузырем, виднелась розовая плоть. При небольшом умственном усилии ладони превращались в «мозолистые руки». Чувствовал, что я пролетарий, например, рыбак, что я поработал и теперь мог себя уважать. Гордиться.

Папа всегда много работал. Ночами он сидел за чертежами на кухне, напряженно думал с карандашом в руке. Считаю это лучшим способом показать, что человек думает — он молчит и смотрит на чертеж, держа в руках карандаш. Я маленький на цыпочках шел по холодному полу в туалет и не дышал, проходя мимо кухни. Даже не смотрел в освещенную с полупрозрачным, как кожа над мозолью, стеклянную дверь. За дверью сидел папа. Он думал, он работал.

Мама тоже много работала. Когда она садилась, придя домой, сразу было видно, как она устала. Бегущая строка в темноте где-то наверху, на высоком здании в центре города, желтые и важные буквы: «НАДО РАБОТАТЬ, МАЛЬЧИК».

Кроме этого папа много ругался. Не разово, как извержение вулкана Кракатау, а негромко, но постоянно, словно поднимались возмущенные пузырьки в оставленном без внимания стакане боржома — сердитые пузырьки появлялись в ритме небыстрого танца, даже, скорее, притоптывания.

Папа ругался на молодых сотрудников, которые не умели заточить карандаш — понимай, не умели писать. Ругался на сотрудников старых и остроумно их высмеивал. Ни старые, ни молодые не умели работать вообще.

Особенно доставалось старому сотруднику с фамилией Апельцин с ударением на второй слог. Сама фамилия, похожая на слово «апельсин», говорила, что перед вами не сотрудник, а бездельник.

Казалось, что все эти люди, неумелые и нелепые со специальными странными фамилиями, должны были перед папой трепетать. Он должен был их ужасать. Он знал и умел больше, чем все они, он мог сделать всю работу сам. Он ее и делал.

В конструкторском бюро его ценило начальство.

И только позже, повзрослев, открыл очевидное: коллеги папу не боялись, коллеги папу любили. Любили тем больше, чем глубже он погружался в работу за рыбьим пузырем батискафа нашей ночной кухни.

Маленькие возмущенные пузыри все время поднимались к поверхности.

Мне предстояло кем-то стать как раз к тому времени, когда более или менее повсеместно появились невиданные прежде электронные устройства.

Папа радовался появлению компьютеров, говорил, что теперь можно будет решить за секунды множество задач, над которыми пришлось бы думать всем бюро целый год. Папе пришлось бы думать за все бюро целый год.

Мой папа был первым компьютером. Медленный, он работал бы гораздо быстрее, если бы не молодые и старые сотрудники, особенно деталь под названием Апельцин. Избавиться от них папа не мог, и они избавились от него.

Точнее, в какой-то момент все избавились от всех, и для того, чтобы закрепить такое положение, стали ходить по улицам с плакатами и что-то выкрикивать.

Жизнь моментально поделилась на слои как в аквариуме. Ниже всего лежало прошлое, его было хорошо видно, но добраться туда было невозможно. Разве что вырыть яму и лечь, скрестив руки — то есть умереть, соединившись с прошлым, которое тоже умерло.

Дальше было настоящее, где находились мы все — и я, и папа, и мама. Мама носила на барахолку вещи из дома, но продать их было сложно, такие вещи были у всех, а серебряных ложек, доставшихся от бабушки, было немного.

Папа, избавившись от сотрудников и начальства, ловко придумал чинить разные вещи, в которых было хоть что-нибудь электрическое, и наша квартира внезапно тоже превратилась в барахолку, где было много разного барахла.

Папины усилия хорошо оплачивались — во всяком случае, маме не нужно стало носить на продажу сувенирную хохломскую тарелку, хлебницу из бересты и мои детские игрушки.

Теперь мама стала ходить ко входу в метро, где продавала пирожки с капустой, которые и раньше, еще в мирное время, хорошо умела делать.

Даже мои одноклассники организовались и стали мыть машины, я же продолжал бездельничать. Лежал и смотрел в потолок, ввысь, в далекие голубые дали, где в совсем уже заоблачных слоях плавно и красиво двигались уверенные и элегантные рыбы-люди, которых вчера еще не было, и как они поменяли слой и уровень, как удерживались в этой голубой выси, понять было нельзя.

Ответы на эти вопросы были у старого сотрудника Апельцина, который незаметно появился рядом с папой, и так как интеллектуальную работу выполнять не мог, то выполнял работу физическую, за что папа платил ему немного, но, вероятно, достаточно, потому что Апельцин у нас прижился.

Он полюбил мамины пирожки, предназначенные для продажи, и мы несли убытки, пока мама не стала жарить для него отдельно — был создан ритуал. Апельцин пил сладкий чай (сахар приносил с собой), ел и разглагольствовал упоительно.

— Это раньше, — медленно пережевывая пирожок, сладко изрекал он, — все считалось общим, а значит, по-настоящему никому не принадлежало. Сейчас совсем другое дело. Слава богу, — Апельцин крестился, — что выгнали коммунистов. Теперь заживем.

Ни папа, ни мама коммунистами не были, вообще ни одного знакомого живого коммуниста я не видел, поэтому не возражал.

— Видите ли, молодой человек, — Апельцин, вероятно, считал, что в счет оплаты пирожков должен познакомить меня с правдой жизни, — в результате Октябрьского переворота коммунисты узурпировали власть в стране и семьдесят лет обманывали народ, мешая его демократическим устремлениям.

Его слова звучали значительно и бессмысленно. Его красные масляные губы пародировали две бесконечно искривляющихся дороги, те, что идут, идут, но с места не сойдут.

Больше всех на свете Апельцин ненавидел коммунистов и так часто об этом говорил, что я счел необходимым проконсультироваться с папой.

Папа выслушал мой вопрос: являются ли коммунисты настоящими вурдалаками — легко запомнил апельцинские слова — и следует ли их, вурдалаков, повесить по всем площадям и на всех фонарях? Папа сухо ответил, что никогда никого вешать не надо.

Мама поступила более резко, узнав содержание апельцинской лекции: он был лишен пирожков на неделю.

Крышка на ящике, содержащем эту историю, рухнула с грохотом, и картина приняла законченный вид после того, как я узнал, что сам Апельцин состоял в коммунистической партии.

Он неожиданно обиделся, когда указал ему на столь очевидное противоречие. Обида сменялась возмущением попеременно как сигналы сошедшего с ума светофора.

— Как ты мог подумать?! — Разволновавшись, он отвлекся от еды, тем более что в ажитации взял по пирожку в обе руки. — Это непостижимо! — потрясал ими, словно чемпион с маленькими аппетитными зажаренными кубками в ладонях. — Я — жертва! Вынужденный прятаться под волчьей шкурой, страдал много лет! Вокруг меня были хищники!

Так я открыл, что взрослые люди могут говорить самые удивительные вещи.

Другое открытие сделал по окончании школы, когда выяснилось, что хорошо бы принять решение, выбрать путь, поступить куда-нибудь, но ничего этого не мог. Ватная вялость мягко душила меня в одиночестве. Все работали.

Папа организовал сервис по ремонту, для чего снял большое и холодное помещение. Мама устроилась в районную библиотеку, которая снова открылась, что было похоже на трюк с оживлением давно остывшего трупа. Я только валялся на диване. От безделья казалось, что мои ноги удлиняются и могут гнуться разным неестественным образом.

Чтобы не видеть бегущий строки со словами «Надо работать, мальчик», я предпочитал лежать с закрытыми глазами. Лежал и думал о чуде, которое меня спасет.

Прошло время, однажды открыл глаза и понял, что выдумал, вымолил свое личное персональное чудо, под названием персональный компьютер. Его купил папа для работы, но только не знал еще, что работа моя.

После тщательного знакомства с сайтами, содержавшими порнографию, я погрузился в волшебный и затягивающий до умопомрачения мир компьютерных игр.

Болезнь продолжалась полтора года: просыпаясь, игнорировал кухню и туалет, сразу отправляясь играть. Возможно, родители пытались что-то предпринять, чтобы извлечь меня из омута, но не слышал ни единого их слова — моя физиология менялась на глазах.

На глазах мое упорство проявилось самым очевидным образом: зрение стало хуже некуда. Как результат, в военкомате меня с неудовольствием признали негодным к несению службы, и я с облегчением вернулся к компьютерным сражениям.

Так как отлепить меня от компьютера была невозможно, папа, а потом и мама стали просить сделать для них какие-то вещи: создать документ, отредактировать, распечатать — я превратился в их домашнего секретаря.

Прочитал пару книжек и неожиданно для себя, и к родительской радости, сделал свой первый сайт. «Мальчик начал работать».

— Работа. Она тебя очень долго искала, — сказал папа. — А ведь могла и не найти.

Мне самому больше нравилось сравнение со встречей двух влюбленных. Предназначенные друг для друга, они встретились и стали единым, как ложка и тарелка или как конь и подковы.

Улицы родного города, если сравнивать картинку из детства с нынешней, стали выглядеть более пестро и более грязно. Было похоже на непрекращающуюся весну, когда потоки мутных бурных вод выплескивают всякую дрянь на поверхность. И вся эта дрянь крутится как сумасшедшая, радуя глаз молодостью и силой, неразборчивостью и бешеной энергией. Только, в отличие от весенней, никуда не девается. Многих моих знакомых сила эта весенняя, поддельная, заражала собой, и они тоже начинали носиться как обломки, пытаясь прибиться хоть куда.

Дома стояли неузнаваемые в пятнах красно-желтой рекламы, потеки на их стенах выглядели как засохшие позавчерашние слезы, их не хватило сил вытереть, замурзанные.

Другая картина расцвела внутри домов. Люди стали делать ремонты, приглашать рабочих — это вместо того чтобы взять отпуск и побелить самим потолки. Квартиры после ремонта становились яркими, уютными и немного высокомерными, как хорошо одетые граждане в толпе.

Папа пошел в этом вопросе двояким путем. Рабочие пришли, были вежливы и старательны, но папа не отставал, участвовал и своими собственными руками неожиданно для всех сложил камин — в нашем старом доме тайно жили-были длинные дымоходы.

Папа первым не верил в успех своей затеи, но камин запылал, дымом в комнате не пахло, а запахло чем-то буржуазным — теплом старой доброй жизни. Мама удивилась и повесила напротив камина две репродукции Гойи в рамках. Репродукции были вырезаны из журнала, но рамка и стекло, в котором теперь отражался огонь в камине, делали их фамильной реликвией.

На каминной полке выстроились безделушки, сокровища случайных обстоятельств, среди которых выделялся покрытый патиной бронзовый будда — подарок троюродного брата мамы. Капитан дальнего плавания, который привез будду из Шанхая, появился в доме только раз, внешность его изгладилась, и со временем я твердо уверился, что капитан был круглый с бронзовым, туманным загаром и таинственным, непроницаемым, похожим на горшок лицом.

Квартира преобразилась, и мы вместе с ней — переехали в будущее из прошлого без остановок. Прошлое болталось теперь далеко внизу. Едва виднелось, туда совершенно не хотелось возвращаться.

Последний удар ему нанес Апельцин, который пару лет уже не работал у папы, занимался чем-то таинственным, что подчеркивал желтый пиджак и тощая борода, прикрепленная к тощей шее.

Он принес папе «деловое предложение» и был многозначителен и немного суров. Предложение состояло из возможности поехать в далекую, но близкую Прагу, на завод, где папа мог бы вспомнить свои инженерные приемы и поработать там год. «А дальше как пойдет». Платить обещали хорошо.

Папа подумал и согласился, а вместе с ним и мама решила ехать за границу. За меня они почему-то не волновались.

Когда спросил у Апельцина, что все это значит, тот потупил глаза и немного задрал бороду.

— Видишь ли, — сказал он, — мы, инженеры — интеллектуалы, аристократы и белая кость. А это обязывает. Мы всегда придем на выручку друг другу. Придем на выручку всему человечеству, которое поведем вперед.

— Инженеры? — решил уточнить.

— Да, — Апельцин поднес бороду к моему уху. — Наше тайное братство существует от начала времен. Мы — каменщики, что строят здание гармонии и справедливости. Мы знаем, как устроен мир и чего мир хочет.

Став взрослым, не видел причин осуждать другого взрослого за его фантазии.

 

Глава четвертая. У метро «Баррикадная»

Сейчас место моей жизни. Здесь часто мокро и всегда шумно.

Момент своего рождения не помню. Было мокро и шумно. Возможно, это мерз февраль, а может быть, октябрь.

Мои глаза были закрыты, мог только нюхать, и я понюхал. Мне еще не было известно, что сладкая пустота вокруг называется воздухом. Он был везде, он был холодный, он пах свободой. А свобода пахнет сразу всем. От обилия запахов силы мои тотчас закончились, и я заснул.

Большой город — удобная для одиночества штука. Никто тебя не трогает, все идут мимо — любителей потрогать такую внушительных размеров собаку даже в Москве найти сложно. По крайней мере, в центре. Где-нибудь на окраине на меня бы напали обязательно и, конечно, постарались убить, я этих людей хорошо знаю, они никогда не заканчиваются, но то на окраине.

Мог бы добраться туда на метро, но там у меня нет дел.

Здесь, в центре, у метро «Баррикадная», на посту. Я занят, моя жизнь осмысленна. Внизу, в переходе, тоже есть большие собаки. Это стая во главе со старым и толстым полканом, который врет что он с Кавказа, где охранял стада и дрался с волками.

Он не видел волков. У тех, кто видел, тень волка отпечатывается на склере как маленькая черная точка, которая уже никогда не исчезнет. У хозяина стаи из перехода глаза ленивые, голубые, стираные, как начавшее киснуть молоко. Глаза чистые и сонные — он так и не повзрослел, этот повелитель растерянных сук, он все время спит как младенец. Стая целыми днями лежит вокруг него у стенки, грея друг друга грязной шерстью, люди бросают им куски еды. Мы не общаемся.

Его не жаль.

Собаки не умеют жалеть, как делают это люди, то есть ставить себя на место ущербных и раненых. Собаки просто видят изъян, но не как недостающую лапу или ухо, а как отсутствие праздничного расцвета души.

Душа у собак красного цвета, и она расцветает всю жизнь, увеличиваясь до тех пор, пока в старости не выходит за жилы, и шерсть, теряет цвет, становится из алой розовой, бледнеет, седеет, пока, в конце концов, не уходит на зарю. Собаки обычно умирают на заре, с которой и соединяются в последнем прыжке.

Если душа не растет, не распрямляется, то она постепенно становится круглой как камень, копит в себе желчь и усталость, становится маленькой, тяжелой и уходит на дно когда никто не видит.

Моя душа алая, но кроме того у нее есть особое качество. Ее ветками я могу коснуться любой чужой, пройтись по ней, разобравшись в устройстве, рассмотреть ее и уйти незаметно. Так устроено тайное, особое чутье, для которого не нужен нос.

Почувствовал приближение старушки давным-давно, и дело не в том, что она кормит меня много лет и я просто благодарен. Нет, дело в ее душе, похожей на ситцевую занавеску — у нее легкомысленный рисунок. Ее владелице за девяносто, у нее прямая спина, и последние двадцать лет она каждый день здесь, у метро.

— Что? — говорит старушка. — Не дождался еще? А вот и нет, дождался, — и достает теплое и съедобное. Ее душа колышется, ей весело и хорошо.

И так день за днем. Иногда она переживает, что может не застать, но я все равно на месте, и она называет меня солдатом.

— Кого же ты ждешь, мальчик? Кого ты ждешь, дорогой дружок? — долгое время спрашивала она меня. Пока, в конце концов, не присмотрелась как следует. — А нет, — удивилась она, — какой же ты мальчик? Ты уже взрослый. Ты не дружок, ты настоящий старый Друг.

Старый Друг — мне нравилось повторять про себя это название, выговорить было несложно.

В этот зимний день к метро «Баррикадная» она не пришла. Проезжали замершие в

Подписывайтесь на нас в соцсетях:
  • 3
    3
    171