Домовёнок

Фантастический рассказ, основанный на реальных событиях

Посвящается моей бабушке, рассказавшей мне эту историю.

Глупцы люди, совсем глупцы! Думают, что я — домовой. Ночью шмыгну к миске с молоком, кошка зашипит на меня, так Дарья с печки голос подаст:

«Брысь, Мурка! Пусть домовой поест».

Эх, святая простота! Сижу, кошку глажу по спине, чтобы не шипела, молоко лакаю, да думаю — глупцы люди, совсем глупцы! Но приятные.

Да кабы я домовым был, давно бы уже их со свету сжил. Домовые — они народ суровый. В сторожке этой раньше жил Бровач. Угрюмый дедушка, злой. Ему лучше на глаза не попадаться. Запросто махоркой в глаза пыхнет. А пыхнет — то все, каюк.

Жильцов прежних сильно забижал. Пугал так, что девочка ихняя захворала совсем. Стала леших видеть да огненных лис, хотя в лесу нашем ни леших, ни огненных лис отродясь не видывали. Потом и у матери началось. Отец собрал жену да дочь и сбежал отсель. Куда сбежал, не ведаю, да знаю только, что Бровач за ними отправился. Добивать.

Такой уж у них, у домовых порядок заведен — непременно добить.

Так что ошибаются таперишние жильцы, ошибаются. Нет тут домового.

Кикиморёнок я.

Вернее сказать, кикимореночка. Никого у меня нет, кроме бабки. Мамка была, да ушла в другой лес. У нас, у кикимор, так заведено. Родила кикимореночку — дуй в другой лес, а кикимореночку оставляй. А как бабка в ряску превратится от старости, то кикимореночка кикиморой лесной станет. Так исстари ведется.

Ушла мамка моя. Помню, сидела я под деревом, выла, выла. Нету мамки моей.

А бабка — злая. Да и какая она мне бабка. Кикиморе как два раза по 100 лет исполнится, так она тёплышку свою изживает. А нету тёплышки внутри, то становится кикимора как вода студеная. И утопить может, как вода. Вот меня бабка невзлюбила за что-то, утопить захотела.

— Эй ты, — шелестит (кикиморы как два раза по 100 лет исполнится, все шелестеть начинают, — так старожилы лесные сказывают). — Матка убралась твоя, так иди сюда, я тебе луковицу раздавлю и утоплю тебя. Не внучка ты мне, не нужна в лесу такая кикимора.

 

А мне луковицу свою жалко. Хорошая луковица, хорошо сидит на плечах, и, если посмотреть в озеро, в тот час, когда отражается все, то и красивая луковица.

Ушла я от бабки. Пусть сидит в болоте одна, ждет, когда в ряску превратится.

Шла по лесу, шла. Выла, выла.

Так и нашла домик. Сторожка. Матка сказывала, разные люди в нем живали. Я только одну семью видела, с огненными лисами.

Хоронилась в лесочке, смотрела, как Бровач их гоняет. А потом убёгла семья, и Бровач за ними убёг. Добивать будет. Ну, домовые такие, да.

И домик пустой оказался! А мне под деревом холодно, страшно. В домике, конечно, ласковее. И поселилася я в домике. Кикиморенку тоже тепло надоть.

 

А потом эти появились.

Павел, Дарья — большие. И Танюша — с меня ростом. Красивая. Ей бы в озерную гладь глядеться, глядеться! С косами! С глазками! Со щечками!

Хорошо жили. Молоко мне — в блюдечко. Вкусно! Лакаю, лакаю, потом кошка приходит, долакивает.

По ночам, знамо, вылезаю из подпола. А иначе нельзя — заметят. Нам, кикиморам, запрет дан людям на глаза показываться. Так заведено.

Даже Танюше не показывалась я, хотя и хотелося. Красивая она и умеет звуки из палочки доставать. Я слушала, слушала звуки, и чуть не запела! Едва опомнилась, закрыла рот. Нельзя. Не показываемся мы. Заведено так.

Танюша на палочке звуки доставала. Павел на железном коне, которого он сам называл «велосипед», из леса уезжал. Я однажды за ним бежала. Бежала, бежала. До дороги, что ведет в опасное место — в город. Дальше мне нельзя. А Павел поехал.

Возвращается Павел вечером. Дарья, пока его нету, печь топит, ставит в очаг закопченный котелок, варит картошку. Потом кричит Танюше:

«Тань, я к бабе Мане за молоком, ты присмотри за домом!».

А я бабу Маню знаю! На опушке леса домик у нее, крыша черная, соломенная. И сарай, а в сарае козы. И козлята. У коз — молоко. Кикиморы к сосцам пристают губами и сосут, сосут. Так заведено.

Но я так не делала. Там, у бабы Мани, домовой живет. Гнилычем кличут. Еще злее, чем дед Бровач. Махрой так и бросается, так и бросается!

А чего он злой-то? А того, что бабу Маню за сто лет так и не смог со свету сжить. Теперь над Гнилычем все домовые потешаются. А баба Маня ему молоко ставит каждый день в блюдце — жалеет.

Но, если я к сосцам козьим присосуся, Гнилыч тут же прибежит — и махрой, махрой! Ох, не любит он кикиморят! Уж больно насмешливые.

Дарья берет молоко, отдает бабе Мане листочки, и — домой. Я — следом. От деревца к кустикам, а там — пласточком, пласточком.

Дарья — она красивая, веселая. Идет, поет песню:

«Голубые глаза,

В вас горит бирюза,

И ваш взор голубой,

Словно небо весной.

Голубые глаза,

Сколько страсти, огня,

В этих чудных глазах.

Голубые глаза,

Покорили меня».

Красиво поет Дарья! И про голубые глаза поет — такие, как у Павла. Бегу за ней, и подпевать хочется, но — нельзя, рот на замок!

Приедет на железном коне Павел, а на столе уже — картошечка дымится, сало порезано на кусочки, лук зеленый, хлеб пахучий. Все невкусное, я все пробовала — на зубок на один. А вот молочко — оно ласковое. Стоит на столе. Ночью и мне плеснут.

За стол садятся — Павел, Дарья, Танюша. Разговоры добрые, веселые. Павел надеется скоро деньгами разжиться, снять комнату в городе. Дарья хочет шитьем заняться. А Танюше и в лесу нравится! Здесь земляника, малина, птицы поют. Хорошо в лесу. Тут я с Танюшей согласная.

 

Перед сном Дарья и Павел беседуют о разном. Шепотом беседуют, но я ж все слышу.

«Вот устроимся, встанем на ноги, — мечтательно говорит Павел. — заведем второго. Танька подрастет к тому времени, помогать станет».

«Ну, куда нам второго?» — вздыхает Дарья, но голос ее мягкий, влюбленный и радостный.

«Справимся, Даша, справимся».

Люди кикиморам враги, это издревле известно, но мне отчего-то радостно и покойно.

Как уснут все, так я и вылезаю из подпола. Только кошка меня и видит. Поначалу дичилась, потом привыкла.

Я — тихонько к блюдцу, и ну лакать. Молочко ласковое! Лакаю и радуюсь — все спят, никто меня не видит.

Лишь однажды испугалася: Танюша вдруг на постели заворочалась, привстала на локте, и сказала тихо:

«Домовёнок, а домовёнок? Ты что там делаешь? Я же знаю, ты там».

Я едва сумела схорониться — веником притворилась. Танюша, хоть и зоркая, да не распознала.

А потом тревожный стал Павел. Приезжает на железном коне из города, — лицо мрачное, осунувшееся.

С Дарьей говорит тихо-тихо, чтобы Танюша не слышала. Но у меня-то ухи, я слышу! Слова непонятные:

«Война. Немцы. Гитлер. Напали».

Слов я не знаю, но все равно страшно. Хорошо, Танюша не слышит.

А потом случилось! Павел опять из города приехал. Суровый, мрачный.

«Дашенька, — говорит. — Мобилизация. Забирают всех».

Дарья так на пол и осела. Павел рядом встал на колени, обнял ее горячо. Танюша тут же примостилась. Хотела и я из погреба вылезти, да вовремя спохватилась...

Собирали Павла тяжело. Дарья плакать начинала было, но, на Танюшу поглядывая, слезы утирала, кусала губы до крови.

Наконец, собрали. С мешком за плечами вышел Павел за околицу. Дарья и Танюша до самого конца леса провожали. Я следом бежала. Кустиками, кустиками.

Когда Дарья обняла Павла в последний раз, тёплышка моя остановилась, а потом забилась, забилась. По людям нельзя нам выть. Кикиморы мы.

Дарья и Танюша вернулись в домик, но жизнь уже прежней не была. Молочка не стало вдруг. Кошка голодная, кикиморенка голодная. А главное, люди — голодные. Я же чую, чую. Чуйкая я.

Молочко меня сильно тревожило. Почему баба Маня перестала Дарье молочко продавать? Побежала как-то на опушку леса, а там, вместо бабы Маниного дома — дырка черная в земле. И запах такой, что кикиморенку не стерпеть. Бежала оттуда так, как никогда не бегала.

И жалко мне стало Дарью и Танюшу! Ходила в лес, грибы собирала. Красные, красивые, с белыми точками. Подкладывала тайно на крыльцо. Но Дарья не хотела их в печке варить, выбрасывала. Даже обижалася я.

А потом и эти пришли. Трое. Все в черном. И в руках у них палки кривые, черные. Сначала эти, черные, заговорили так чудно, не так как мои люди, но понять можно.

«Матка, яйки, матка, млеко!».

И смеялись громко. Дарья стала белая-белая, и страх от нее. Я чуйкая, я чую. А Танюша не боялась, смотрела на черных. Смелая.

А потом черные стали на другом языке говорить. Я не поняла ничего, но запомнила, луковица у меня хорошая.

«Schau, Otto, was für eine schöne Hausfrau hätte ich auf diesem Holzboden ausbreiten können!». («Ты посмотри, Отто, какая хозяйка красивая! Так бы и распластал ее на этом деревянном полу!»).

Другой черный засмеялся, ответил:

«Warte nur, lass uns zuerst essen.». («Да погоди ты, пожрём сначала»).

Третий тоже засмеялся и сказал:

«Auch der Tochter geht es gut». («Дочурка тоже ничего»).

А Дарья суетилась, на стол собирала. Картошку из чугунка, лук, чеснок, вытащила из погреба сало — все последнее, все береженое. Я все пробовала — на зубок на один. Невкусно, молочко ласковее. Но молочка нету.

А черным этим понравилось. Сидят, жуют, смеются, на Дарью и Танюшу весело поглядывают.

«Was, Herrin, wo ist dein Herr?» («А что, хозяйка, где твой хозяин?») — спрашивает Отто.

Дарья глазами хлопает — не понимает.

«Я тебя спрашивать где муж тфой?» — спросил Отто яснее.

«Мужа нет, одна я, совсем одна, — затараторила Дарья, поглядывая на Танюшу. — Живем вот с дочкой в чащобе этой, едва концы с концами сводим».

«Was hat sie gesagt?» («Что она сказала?») — спросил у Отто другой черный.

«Ja, der Hund weiß es. Kannst du die Sprache dieses Hundes wirklich verstehen?» («Да пес ее знает. Разве ж этот собачий язык поймешь?».

Черные засмеялись.

И жуют, жуют. Пожевали, и снизу звук издавать стали — пррррррыыыы! И еще больше смеются.

«Вотка ест, казяйка?», — один крикнул.

Дарья метнулась в погреб, вытащила бутыль с мутной водичкой. Я пробовала, там гадость.

А этим понравилось. Испили все. Один черный другому говорит:

«Fangen Sie an, Hans, warum Zeit verschwenden?» («Начинайте, Ганс, зачем время тянуть?»).

И этот, который Ганс. Низкий с рыбьими глазками. Палку вдруг черную кривую поднял и...

Я чуть не подскочила и из погреба не выскочила! Так громко! Так страшно!

В потолке дырки черные появились, а Отто к Дарье повернулся:

«Матка, тихо, а то призтрелю. Обслужите нас с дошерью тфаей — и жифы останетесь».

А Дарья вскрикнула — негромко так, а как будто ей сердце вырвали, и бросилась к Танюше. И обхватила руками ее, и голосом страшным, я такого не слышала никогда от нее:

«Делайте со мной что хотите, но ее не трогайте! Не трогайте, молю!».

А они смеются.

«Задгнись, тфарь савецкая!», — крикнул тот, что Отто, и — черной кривой палкой Дарью. У Дарьи на лбу — красное. А Танюша завизжала.

А эти их схватили...

Глазки мои смотрели, смотрели. Луковица пыталась понять, что же такое тут творится-то. Ничего не понимаю! Кикиморенка я! Кикиморенка!

Но ножки мои, ножки, назад пятились по погребу, назад, да и к дырке. А через дырку я в огород, да и в лес.

Бегу. Вою. Вою. Вою. Не знаю, почему вою. Нам, кикиморам по людям выть не положено.

Вот и болото. К бабке ворвалась.

А бабке уже почти два раза по 100, а может и два раза по 1000 лет. Она скоро сольется с природой, моя бабка. В ряску превратится. Но пока не превратилась.

— Бабушка, — кричу. — Бабууусенька моя.

А она смотрит. Зеленая, страшная. Смотрит. Глаза огромные, красные. Скоро не станет глаз этих, ничего не останется от бабки моей. Но пока она есть.

Смотрит бабка, смотрит, а потом вдруг издает:

— Вееееееддииии.

И я повела.

 

«Was ist das? Was ist das für ein Blödsinn?» («Это что еще такое? Что за дерьмо собачье?»).

 

Только это я и услышала от Отто. Или Ганс это был. Или третий, без имени. Не знаю я. Не знаю. Кикиморенка я. Малая еще.

Дарью увидела. На полу она лежала. Тело белое-белое. И красное течет изо рта. Тихая стала Дарья. Не поет больше про голубые глаза Павла своего.

А бабка моя одному черному ногу оторвала. Кричал он. Но недолго. Голова его покатилась по полу. Второй под стол забился. Кикимора его оттуда вмиг выволокла. Вверх ногами перевернула — и дернула. Кости его у нее остались в зеленых длинных пальцах.

Третий черный ловок оказался, в дверь вышмыгнул, по огороду понесся, из палки своей назад гром выпуская. Я видела, как настигла его моя бабка и, подхватив, потащила в лес. Утопит в болоте, вестимо, будет высасывать потихоньку, свое превращение в ряску откладывать. Кикимора бабка моя, ей так положено.

Тихо в домике было. Тихо-тихо. Только часики на стене тик-так.

Дарья на полу. Белая-белая.

А Танюша? Танюша-то где?

Нету Танюши!

Вышла я во двор. Вою, вою.

Вдруг вижу — в сарае что-то! Танюша!

Забегаю, забыв, что нельзя нам, кикиморам, людям-то показываться! Нельзя!

Девочка сидит на полу, обхватив ноги. Дрожит как капелька на паутинке.

«Танюша!», — говорю.

Она поднимает голову. Глаза ее как озера — лесные, студеные. Больно от ее глаз.

«Домовёнок, — шепчет тихо-тихо. — Милый. У меня маму убили немцы. Милый домовенок! Милый! Я знала, что ты есть!».

Бросается ко мне Танюша, руки ее на мои плечи ложатся. Тут же и кошка Мурка о ноги наши трется.

Хотела я ей сказать, что не домовёнок я, а кикиморёнка, но не сказала.

 

Пусть домовёнок.

Подписывайтесь на нас в соцсетях: