Плохой хороший Чехов и другие
Никогда не угадаешь, куда заведёт разговор о русской литературе, даже если просто упомянуть автора или название книги. Впрочем, вру: в итоге всё непременно сведется к одному из столпов и мерил — Толстому, Чехову, Достоевскому, Бунину, наконец. Благо, что имен, достойных носить на своем литературном гербе девиз «Наше всё», немало.
Можно сколько угодно витийствовать, цитируя и опираясь на авторитеты, но начинается всё с «люблю» и сводится к нему же, а любовь начинается с впечатления, которое либо усиливается, либо меняется, оставляя в итоге послевкусие, сухой остаток. Памятный флакон с ним займет нужное место на полочке и будет извлекаться всякий раз. Разумеется, это работает не только с любовью к литературе, но и с людьми, которых встречаешь.
Итак, мы говорили о Константине Воробьеве, пронзительном и не отпускающем.

«— Поэтому и перечитывать его — занятие не для малодушных, — сказал мой собеседник.
— Максимальная до болезненности честность автора — испытание для читателя. Даже себе про себя некоторых вещей не скажешь, а когда другой не стесняется сознаваться в плохом и хорошем, это так же неловко, как в замочную скважину подсматривать.
— Вот да, вероятно, в этом дело. Он ведь и про тебя, стало быть, знает больше, чем ты готов признать. И от этого становится как-то неуютно… Зона дискомфорта какая-то!
— Конечно. Как с Чеховым, только другой ракурс.
— Интересная аналогия; я должен её хорошенько обдумать... Недаром, знать, Ахматова его не любила. И про неё, верно, знал что-то сокровенное.
— Тут мы с ней заодно. Вернее, у меня к нему сложное отношение.
— За что ж вы тогда Довлатова любите?»

Тут нужно сделать паузу и достать тот самый флакон «Чехов. Impression». В нём — безинтернетное детство, где из атрибутов безудержного удовольствия — книги, два телевизионных канала и «Театр у микрофона» по радио, любое неполитизированное действо — праздник, комедийное — счастье. Чехов распадается на две ипостаси: в книжках — сам собою, с бородкой и в пенсне, а в кино — с лицом Ильинского. При этом тот, что в пенсне, молодой, но уже мудрый и грустный, мучает себя, пожилого и одышливого, воруя сапоги, заставляя врать, подсовывая глупых жён и начальников. Предательница Каштанка непростительна, как тургеневская Му-Му, смерть гуся Ивана Ивановича переживается с той же силой, что и смерть толстовского Ивана Ильича. Ванька Жуков — без комментариев.
Потом, в юности — «Моя жизнь» и «Вишневый сад», поздно прозревшая Ольга Ивановна, рано и не так — Анна, вынужденно повисшая на шее Модеста Алексеича, да что там — целая череда героев, потративших жизнь зря, начиная с Ионыча и заканчивая Гуровым. Все живут в тоске или пошлости, не оставляя себе и читателю ни малейшего света и огня. Кажется, что и умирать эти люди должны как диккенсовский самовозгоревшийся старьевщик, от которого остались только нагар, копоть и противный жир на подоконнике.
Непростительны легкомыслие и ветреность жены Дымова, но и ищущая любви Душечка презираема автором — зачем так предана мужьям? В «Даме с собачкой» из курортной интрижки выросло, казалось бы, настоящее чувство, но и тут герои недостойны этой настоящести —равнодушный до цинизма Гуров и пустая, со скуки мятущаяся Анна Сергеевна. Беспросветная история любви, да и жизни в целом: «И казалось, что ещё немного — и решение будет найдено, и тогда начнётся новая, прекрасная жизнь; и обоим было ясно, что до конца ещё далеко-далеко и что самое сложное и трудное только ещё начинается», — так кончается повесть.
Так же беспросветна и любимая моя «Дуэль», где из приличных людей только доктор Самойленко и дьякон, из честных — страшный в своих теориях о мироустройстве фон Корен, а прочие лгут и притворяются, но и мучаются этим, надеясь на поворот судьбы, чудо. Не то что прекрасной, даже и новой жизни для них нет и быть не может, потому что любви больше нет — ни у Лаевского к Надежде Фёдоровне, ни у Чехова к обоим.
Вообще же квинтэссенция того, что ждет любого из нас — в этой вот цитате из «Невесты»: «…впереди ей рисовалась жизнь новая, широкая, просторная, и эта жизнь, еще неясная, полная тайн, увлекала и манила её.
Она пошла к себе наверх укладываться, а на другой день утром простилась со своими и, живая, весёлая, покинула город — как полагала, навсегда». Как полагала, — и обошёлся же Антон Палыч без всех вот этих долгих описаний, в которые пускаемся мы. И угадал судьбу чуть ли не всех и каждого.
Чехов из тех, к кому возвращаешься всю жизнь, потому что смыслы его произведений — на вырост: человеческий, душевный, духовный. Разумеется, всё примеряешь на себя, свой опыт и обстоятельства.
Меж тем автор, который пишет только о своей жизни, потому что себя знает лучше всего, — а стало быть, не врёт, — в сущности, плох, но проживать текст изнутри каждого героя —непременное условие для хорошего писателя. Без этого читатель ничему не поверит.
Понятия не имею, может ли врач, отлично знающий, что именно находится внутри человека, умеющий латать телесные дыры и возвращать к жизни, верить в Бога. Возможно, чеховская проза — взгляд атеиста на мир и людей, и христианского в нём мало, если не сказать — нет.
Бог есть любовь, а она — жалость и сострадание.
Антон Палыч гениален и не жалеет никого.
Самое время вернуться к вопросу «За что ж вы тогда Довлатова любите?» Тут легко: это любовь с первого взгляда, обозначаемая одной цитатой: «Мне стало противно, и я ушёл. Точнее, остался».
Не думаю, что следует подробно объяснять, отчего, собственно, запараллелены эти два писателя. Мне кажется, что это очевидно, да и неважно в конце концов: мы же помним, что кривая разговора о литературе вывозит на непредсказуемые аллюзии.
А разговор закончился так.
«— То есть Сергей Донатыч как бы пилинг, а Антон Палыч освежёвывает, стало быть? С последующим размещением в камере сухого созревания? — спросил меня собеседник.
— Донатыч открыто говорит: «Это я. Такой же позорный, жалкий и одновременно страдающий и тонкий, как и ты. Мне смешно жить этой глупой жизнью, и мы оба с тобой одинокие дураки». При этом я понимаю, что быть одиноким жалким дураком, таким же, как Довлатов, это уже не совсем одиночество. И, возможно, есть другие такие же. Возможно, что эти люди мне не нужны, но мысль об их существовании утешает. Из любого его ЛГ торчат длинные авторские ноги-руки. Он оценивает окружающих опосредованно, с точки зрения личного к ним интереса, в основном — копается в себе. Рефлексии чистого эгоизма, и этот эгоизм мне близок и понятен.
Антон Палыч, который тоже не рад жить этой жизнью, напротив, оперирует сотнями характеров. «Вот посмотри, — говорит, — какие бывают люди: глупые, ограниченные, гадкие, жадные. Они напрасно живут, совсем как ты. А я, может, и не идеал, но всё равно над вами: рассматриваю каждого в лупу, накалываю на булавку, клею ярлыки и — в коробочку. Запомни: в этом мире жить плохо, и хорошо не будет никогда — всё одно и то же. Степь, пыль, тоска и глупая жена у самовара».
Оно понятно, что — да, тоска, и близких тебе нет на сотни вёрст вокруг. Вы правы, доктор. Даже напиться не с кем в вашем мире — либо пошлый дурак, либо умный нудьга.
Так и стоишь один — позорный, жалкий, трезвый — и ждёшь Довлатова».
