papavad Виктор 20.07.25 в 16:42

Человек из музея. Без идеологии, а просто красиво написано

Человек из музея.
Виртуозы слова
(Стиль, ритм, слог навеяны музыкой Римского — Корсакова «Полёт шмеля»).

До выхода на пенсию старик работал в музее. После выхода на пенсию он работал в той же должности, в том же месте, с тем же самым выражением в лице, глядя на которое невольно подумаешь: «И с чего бы это?», а подумав, тотчас вспомнишь, что с годами явится оно и в тебе, и точно так же, как и старик, задумаешься о том, о чем думают все, выходя на пенсию и с должности сторожа, и с должности повыше, и даже с той должности, у которой нет никакой пенсии.

Как и когда старик появился в музее — неизвестно. Известно лишь то, что, оказавшись в музее, он тотчас обратил на себя внимание.
Карманы старика, забитые всякой всячиной, всегда кусались, звенели и гремели. В руках что-нибудь да находилось: палка, доска, прут, верёвка... Разобрать, что таскал с собой старик, было совершенно немыслимо, но всему, что звенело, гремело, оттягивало карманы, пряталось за пазухой, он находил применение. Шуруп ввинчивался в болтающуюся дверную ручку, и уже рука не выискивала щель, а хваталась за упор. Гвоздь шёл в оторванную от забора доску, и голова, привыкшая лазить в дыру, натыкалась носом в заколоченный шит. Камень укладывался в ямке на рытвиной дорожке, и никто не оступался, как и не замечал, что это дело рук старика, железки... Всё, способное принимать нужную форму, принимало её. Этот своеобразный мир создавался стариком неслышно и незаметно. Всяк попадавший в него не замечал таинственного механика, но так привыкал к удобствам, что пальто, брошенное куда попало, не падало на пол, а цеплялось на крючок, которого там никогда и не было, и он словно сам вылез из стены; шляпа, слетавшая с головы, усаживалась туда же, окурки, недовольно шипя, влетали в урну, хотя их целили в пол, под каблук или носок.

Как-то, выкапывая сухое дерево за глухой стеной музея, старик копнул раз, другой, а через некоторое время заметил, что стоит не в ямке, а в настоящем погребе. Ступеньки были выложены белым камнем, свежевыструганные и покрашенные двери плотно прикрывали вход, возле выбеленных стен стояли бочки, бочонки..., обтянутые крепкими железными обручами, над ними полочки, полки... Старик не успел даже выйти из него, как на пороге музея показались две уборщицы с банками огурцов, и они, словно ничего и не произошло, словно так и было изо дня в день, пошли по дорожке, выложенной фигурной плиткой, спустились в погреб, поставили банки на полки, заглянули в кадушки, сказав, что на зиму нужно засолить грибов, осмотрели ведра и вышли, закрыв дверь на увесистый замок и повесив отполированный ключ на гвоздик, так и не заметив старика, который уже обсаживал дорожку яблоневыми саженцами.

Никто в музее, где старик наделал бесчисленное множество вешалок, столов, тумбочек... всего того, куда прячут ключи, печати, канцелярские принадлежности, на что вешают пальто, плащи, шубы... не называл его ни по фамилии, ни по имени, ни тем более по отчеству, а просто кричали «эй, сторож!», «эй, старик», слыша в ответ такое усердное щёлканье, которое производит рота провинившихся солдат на плацу во время строевого смотра, когда появляется генерал — инспектор, готовя должное распекание. После щёлканья тотчас появлялся старик, словно вырастал из-под земли, хотя до этого находился в конце совершенно противоположном тому, где его искали.

Старик настолько привык к подобному обращению без имени и отчества, что уже и сам позабыл и имя своё, и отчество и только щелкал, вкладывая в это усердие человека, от которого отвернулись, и он пытается напомнить о себе вот такого рода послушанием. Так и остался бы он маленьким человеком без имени и отчества, если бы судьба не рассыпала нам по дороге разные случаи, и, если бы в судьбе с самого нашего рождения не было прописано наше предназначение. И даже тогда, когда старик совершенно неожиданно для себя и других достиг огромной славы, даже тогда он не мог вспомнить ни имени своего, ни отчества. Так и остался он человеком без имени и отчества.

О переменах своей жизни ни старик, ни никто другой пока ещё не догадывались. Проходя мимо окна или зеркала, старик останавливался и долго смотрел на человека с огромной всклоченной седой бородой и загустевшими, свисающими бровями. Старик разгребал бороду руками, бормотал: «Надо же». Что он хотел этим сказать — непонятно. И что он думал о старике, смотревшем на него — тоже непонятно. В его взгляде не было ни удивления, ни тоски, ни равнодушия, ничего того, что испытывает неустойчивый человек, глядя на себя в том возрасте, который уже с трудом поддаётся точному определению. И когда старика после долгих лет славы и власти лишили могущества, он тоже только пробормотал: «Надо же». Кто знает, что хотел он этим сказать, и что виделось ему в этом мире. Улыбка ли, ирония? Или мучительное раздумье? Кто знает? А может, виделся ему мир, в котором всё необходимо и все равноценно...

Случалось, его спрашивали, а есть ли у него родственники? Старик оглядывался, словно вопрос относился не к нему. Ему говорили: «тебя спрашивают», а он все так же беспокойно вертел кудлатой головой, как бы выискивая кого-то. Спрашивающий разводил руками, произносил «странный человек», а «странный человек», казалось, даже, не пытался вспомнить, а были у него жена, сын, дочь. Или их никогда и не было. И не только их, но и отца, и матери, и он появился на свет неизвестно откуда и неизвестно каким образом. Впрочем, происхождение старика было пересмотрено самым что ни на есть тщательным образом и притом дважды после некоторых обстоятельств.

В первом случае старику показывали фотографию с оборванными и пожелтевшими, словно крылья засохшей бабочки краями. Фотографию выставили на позолоченный стол в огромном гербовом зале со сверкающими люстрами, которые, как зонты, плавали над строгими фигурами, затянутыми в черные костюмы и сверкающие мундиры. В этом огромном зале что-то сильно щелкало, шипело и вспыхивало, слепя глаза старику. Щёлканье и вспыхивание превратилось в отличный снимок, который в тот же день пропутешествовал от огромного зала с позолоченным столом до циновки на глиняном полу. На фотографии, которую показывали старику, красовался тоже старик, но огромного роста в заношенной, залатанной холщовой до колен рубахи, якобы его отец. Возле отца притулилась просторядёвая женщина, якобы его мать, на руках которой находился младенец, завёрнутый то ли в портянку, то ли в парусину, якобы сам старик только в младенческом возрасте.

С пожелтевшей реликвией, вынырнувшей из тех времён, которые ещё только порождали фотоаппараты с их свойствами утверждать призрачное бессмертие человека на бумаге, вышла оказия. Старик вырезал с фотографии якобы его отца и мать, из оставшихся кусочков склеил домик, вместо трубы воткнул ручку с вечным пером. В ход пошли и листы календаря с позолоченными буквами, из которых старик наделал множество лодочек и кубиков. Черные, застёгнутые по горло костюмы, опасаясь остаться голыми, отодвинулись от старика, так как тот начал их общипывать, собираясь распустить для какой-то своей надобности. Сверкающие мундиры тоже пятились, лишаясь погон, планок и прочих регалий, которые вместе с объективами фотоаппаратов, колёсиками, винтиками превращались в паровозики, кораблики, автомобили... Весь этот игрушечный мир заполнял зал с удивительной быстротой, трещал и звенел, а его механик, не обращая внимания на сдержанное негодование, колдовал над ним.

В другом случае старику показывали иные фотографии и в ином месте. На фотографиях красовались фигуры в заграничных чёрных фраках, высоких цилиндрах, с толстыми сигарами, бабочками, золотыми зубами, среди которых едва проглядывался младенец в пышных рюшках и воздушных бантах. Человек, показывавший фотографии, смотрел на стенной портрет усатого человека с трубкой, тыкал в младенца и утверждал, что это сам старик, но в младенческом возрасте. И когда человек несколько дольше задержал признательный взгляд на жёстких усах, чем обычно, то подняв его, увидел, что находится в мастерской с верстаками, тисками... Старик уже разложил свой привычный пасьянс. Прутья решётки превратились в отвёртки, стамески, молотки, а «усатый» портрет в стельку для сапог и хлопушку для мух.

После работы старик всегда возвращался в свою комнатку. На работу он уходил из той же комнатки, где стоял шкаф старинной работы с завитушками и зеркалом, доставшийся ему по наследству, и диван, тоже наследственный, на котором сиживал ещё дед старика: человек крутого характера, носивший в одно время лихо завитые усы, кожаные скрипящие ремни и казачью шашку.

Чем был знаменит дед старика и как проведали о его знаменитой шашке — неизвестно. Известно лишь то, что в один вечер, когда старик, стоя перед зеркалом, рассматривал свои бороду и брови и, как всегда, бормотал: «Надо же», к нему явился хранитель музея с многочисленным окружением, одетым в строгие черные костюмы. Многочисленное окружение не могло все вместиться в комнатке, так что некоторые... те, которые замыкают подобные шествия, вынуждены были стоять у входа возле похоронной таблички со знаменитой надписью о знаменитом человеке, мечтая о такой табличке для себя, а те, которые уже успели заказать подобные таблички при жизни, перед стариком. Следовало бы сказать несколько слов о музее, но дело в том, наследственные приживалы музея часто менялись, и каждое их новое поколение перестраивало музей на свой вкус, так что, как выглядел музей изначально невозможно установить, также невозможно установить и последующие его виды, поскольку они менялись с невероятной быстротой.

Знаменитую шашку извлекли из-под дивана со старыми поржавевшими пружинами, под скрип которых засыпал старик. Хранитель музея был немногословен. Он только бросил упрёк старику в отношении его равнодушия к славе отечества, показав пыль на шашке, торжественно поцеловал шашку, потрогал на ноготь, взмахнул, возможно, что шашка просвистела бы мимо бороды старика, но старик был угрюм, и хранитель музея прекратил все торжественные жесты. Шашку упаковали в футляр из-под скрипки, а старика одели в бостоновый костюм, сильно изъеденный молью, который вынули из шкафа с завитушками.

Раньше костюм был на загляденье. Прочный, хорошо облегавший фигуру старика. Сам портной говорил, что лучшего костюма и не шил.
— Генеральский, — цокал портной. — Хочешь, даже лампасы пришью?
Портной лез в дубовый сундук, вытаскивал лампасы, примерял, подводил старика к зеркалу. Генерал! Но от генерала и лампас пришлось отказаться, потому что дальний родственник старика в чине генерала во времена деда попал под его шашку и его вдове остались одни красные лампасы, которые она прятала в потайном дне берёзовой шкатулки вместе со значками генерала.
Портной был честный человек. Он говорил старику, что предложи ему сменить портняжество на генеральство или адмиральство — он откажется, так как на генералов и адмиралов существует мода, а вот портной... Он строго смотрел на старика и веско замечал:
— Шью всем.
В бостоновый костюм и обрядили старика, хотя он и сопротивлялся, помня слова портного.
В музее шашку водрузили возле Давида, голой и величественной скульптуры, a чтобы посетители не подумали, что это шашка Давида, хранитель музея, слегка пошатываясь, прибил под шашкой биографические данные... старика. Почему это произошло — неизвестно известно, что в обладателя шашки вписали и хранителя музея, который показал несколько шашечных приёмов, не проявив искусства владения шашкой, но сделав довольно лихой вид.

Старика перевели в гербовую комнату с блестящим паркетом, хрустальными люстрами, красными коврами, столиками с позолоченными ножками, зеркалами..., в которой он пугался тишины.
Старик не принимал обрушившейся на него славы. Она являлась ему в виде почитателей знаменитой шашки, которая часто красовалась на боку старика в стальных ножнах, так как хранитель музея опасался, как бы старик не превратил шашку в нечто неподобающее славе; сподвижников, которые писали о нем воспоминания, хотя старик помнил, что никакого участия ни в каких временах сподвижничества он не принимал и никаких сподвижников у него не может быть. Разве что портной, предлагавший сшить генеральский мундир, но и он стоял в стороне от всех великих событий и имел к ним отношение в том роде, что шил всяческие мундиры и папахи, но так зашился, что какая-то могущественная папаха и той же силы мундир выпороли его шашкой за швейную машинку, не отечественного происхождения. Портной забросил своё хлебное ремесло и стал сапожником, но и от сапожничества пришлось отказаться, сапоги тоже пришлись кому-то не по вкусу, и ремесленник, поняв недостатки ремесла, забросил его, как бы решив оставить человеческий род босым и голым, и исчез, как и родственник старика в чине генерала.

Оказалось, что старик знал грамоту и писал мемуары с дарственной надписью, которую сподвижники оценивали во сто крат дороже самих мемуаров, заполнивших все отечественные и зарубежные прилавки. Слава являлась старику и в словах хранителя музея, который отзывался о нём как о великом земном провидении. И даже такое слово вылетало из уст хранителя музея. Старик пытался ускользнуть от славы, но его жизнь принимала совершенно загадочный для него характер.

Для старика устраивали праздничные вечера по случаю дня его ангела с пушечной стрельбой и народными гуляниями, портретами на бумажных змеях, торжественные вечера с читками лекций о его детстве, юности, шалостях, играх, но это были не детские шалости и игры, а проявление каких-то справедливых и бунтующих помыслов, хотя старик знал, что не только в детстве, но за всю свою жизнь он никогда не бунтовал, но крепко был порот шашкой деда за то, что однажды зашёл в церковь вместе с прадедом, которого тоже достала шашка деда за пасху и крашеные яйца. Не обошла старика и могущественная театральная слава, и многие даже знаменитые артисты резко высказались друг против друга за право представлять старика на сцене. Скульпторы никак не могли прийти к соглашению из-за бронзовой скульптуры старика, которая должна была стать венцом всех скульптур. Композиторы... композиторы тоже служили старику и искусству. На свет вытаскивались нянечки и кормилицы старика, родственники и прародственники из таких глубин, заглянуть в которые было просто немыслимо, однако некоторые заглядывали, находя живительные источники, питавшие старика. Оказались у старика и дети. Они приходили с внуками и правнуками. Пришлось ввести специальные родственные часы приёма, секретарей в белых костюмах. Дети старика устраивали скандалы, если тот не признавал их, интриговали против секретарей и, в конце концов, изжили их, оставив старика на попечение родственных чувств. К этому времени старик стал чем-то похожим на мужа всех жён, отца всех детей, дедушку и прадедушку всех внуков и правнуков. Он перерос человека заграничного рода Давида, отнял у него славу, на что посрамлённый Давид, если б умел говорить, высказал бы ему много разных слов. Величественная тень старика достигла самых отдалённых окраин планеты. Его звание, как профессора, оригинала... выражалось во всех учёных степенях и научных областях. За его именем находились в очереди. Он становился похожим на пророка, перст которого с удивительной быстротой ввергался во все стороны человеческой жизни.

Впрочем, находились и такие, что распространили слухи о вздорном характере старика, который якобы требовал, чтобы его называли «Ваше превосходительство», «Ваше высочество», «Ваше сиятельство», который хотел стать императором, фельдмаршалом и посягал даже на фараона Рамсеса Великого. Находились и другие, которые удивлялись странным попыткам старика, становившегося все яростней в своём сопротивлении славе, так что его подготовка к отечественному и иностранному показам занимала недели, а то и месяцы, в течение которых старика приходилось увещевать, уговаривать, приводить легковесных дам, устраивать закрытые сексуальные шоу, поднимать у Его Высочества то, что давно упало, брызгать святой водой и прибегать даже к новейшим средствам гипноза и знаменитым заграничным специалистам. Странности старика хранитель музея называл великими странностями величайшего человека, ставшего в такой ряд... Хранитель музея давал понять, что нет ещё такого слова, которое смогло бы выразить все величие старика.

Чтобы как-то успокоить и усмирить старика, хранитель музея пускался во всякого рода изобретательства. Он вернул старику его любимого кота Степана и мышей, живших с ним в сторожке, но сбежавших на самый конец города, напуганных небывалыми происшествиями. Но Степан, мыши и старик яростно набрасывались на сподвижников, кусали их, и хранитель музея прибегал к успокаивающим действиям. Степан, мыши и старик засыпали, и величественная спина земного провидения во всем белом вновь открывалась посетителям музея, вдоволь перед этим налюбовавшимися знаменитой шашкой и даже насмеявшимися над Давидом, поза которого, как утверждали, становилась все более невзрачной и не величественной, а лицо угрюмым, словно он собирался бежать из музея.

Во время снов старику тоже не было покоя. К нему являлся Давид, грозил, советовал вести себя поприличней и не быть выскочкой, а лучше всего убираться из музея, а не то... Давид потрясал железной кольчугой какого-то древнего рыцаря и обещал заковать в неё старика. За Давидом появлялся дед... тоже грозный и суровый, с шашкой, обвинял внука в жульничествах, похищении незаслуженной славы и обещал проучить зарвавшегося внука. Дед и Давид называли старика самозванцем и каждый раз во сне подвергали его участи всех самозванцев, так что он просыпался в холодном поту.

Возможно, что со временем старик смирился бы с бременем славы, переплавил бы Давида, запретил бы деду являться ему во сне, вытащил на свет ещё небывалые реформы по перестройке музея, возможно, что Степана и мышей после жизни великого человека пустили бы под скальпель, набив тряпками, соломой, превратив в чучела, если б старика не ждали новые перемены, объяснимые разве что теми желаниями, которые появляются у великих, когда их выталкивают в шею, не считаясь с тем, что на шее великого некогда покоилась величественная голова, дослужившаяся до простого тычка в затылок.

Продолжение следует.

Подписывайтесь на нас в соцсетях:
  • 114