Мамочки мои

Интеллект взрослого человека

насильственно погрузили в детство.

В. Маканин

Забывши Муз и чтя обжорство и Морфея,

Лишь сон и пироги в уме сего злодея.

С. Марин

 

«Однажды в твоей жизни настанет утро» — так бы я хотел начать этот рассказ. Но начну его чуть иначе: «Однажды в твою — окончившуюся — жизнь сторожко, на цыпочках войдёт великое утро, первое из настоящих, неподдельных утр твоего сознания. Ты ведь правда хочешь увидеть его?..»

Сгодится для начала, не правда ль?

«Это будет так — продолжу я. — Радио не слышно, а ведь радиоприёмник включается ровно в семь утра, и из него звучит музыка. Поначалу её, музыки, почти нет, звук приглушон до неуловимости — это для того, чтобы ты успел проснуться, сообразить мiр и себя в нём, со своими каждодневными обязанностями. Они невелики, но они есть, и их непременно нужно исполнить, ты помнишь об этом. Помнишь, но... Повторю: радио не слышно. Значит — сегодня выходной: воскресенье или праздничный день, то есть то же воскресенье, но куда дольше обычного.

Ты под одеялом, с головой — под толстым ватным одеялом, одетым в странный по названию чехол — “пододеяльник”, название это странно до вывернутого наизнанку, на самом деле этот чехол, этот белый, не утративший ещё свежей вечерней хрусткости чехол с ромбом отверстия-кармана посреди его внешней, обращöнной к мiру стороны, следует называть “на-одеяльником”, потому — он надевается на одеяло, одеяло прячется в него и под него, как ты сам спрятан под одеялом, с головой.

Пододеяльник — это ты.

Ты, стараясь, чтобы никто в доме не услыхал твоей возни, устраиваешь из одеяла пещерку — с треугольником входа, и из неё всматриваешься в мiр, случайно ограниченный пределами комнаты, и мiр, отвечая твоему искательству, понемногу начинает раскрываться. Гляди и старайся не сморгнуть, потому, говорят, самое интересное и самое важное в мiре происходит в эти как раз моменты, — когда человек закрывает глаза, хоть на малую долю секунды. Часто моргающий человек не замечает волшебства жизни, остаётся вне тайны, вне себя».

***

Роскошествуя, закуриваю, тру переносицу большим и указательным пальцами правой руки, стараясь собраться мыслью и чувством в сердцевине себя — восполнить себя, потому ведь детство, как никакой другой отрезок жизни, требует себе полноты, не терпит отсутствия героя, опустошения в детали. Решительно разорвавший с ребёнком в себе человек обречон мучениям скитальчества, часто несознаваемым, но вдруг, в переломные моменты жизни, раскрывающим ужасающую бездну. Самые больные и самые несчастные на свете люди те, кто неспособен — пускай на мгновенья, пускай раз в год, в десятилетие (хотя бы) вернуться в детство, окунуться в него, с головой, измерить его глубину, да так, чтоб непременно было «с ручками», как при измерении первых в жизни водных глубин.

Продолжим?..

«Определённо — в твоей части мiра теперь зима, ты пробудился к одному из зимних воскресений, вплотную к главному празднику циклически воспринимающего жизнь сознания. Ты выглядываешь из тёмных глубин своей пещерки, ты улыбаешься — тихонько, тихонько, и ты видишь: как хорош, как уютен и добр твой мiр, мамочки мои! И главное, главное: он весь “твой”, весь “для тебя”.

“Весь” как всё, вообще всё, и как деревня, искони деревянная Русь. Ты — русский, весий, коренной, хоть и в городе, в доме, в квартире, в комнате.

Комната большая, в ней по-утреннему почти темно: отсвет фонаря за окном, на углу дома — белый, рассыпается по заиндевелому стклу, сламывается на белых стойках оконной рамы, скользит по белому подоконнику, просеивается сквозь белую паутинку тюлевой шторы, упадает на пол влажным, подтаявшим углом; навстречу ему, пролившись по длинному узкому коридору, из кухни, встаёт тихая волна другого света — из начала жолтого, усиленно живого, от раскалённой докрасна спиральки в прозрачном пузырьке лампы накаливания под кухонным потолком, вставшего на бездверном пороге комнаты тяжолой волной бархатной портьеры — золотой волной высоких, вертикальных, недвижимых складок. Из кухни еле слышны голоса: мужской, низкий, что-то неторопливо, размеренно, но без нажима проговаривающий, и — встречно ему — грудной, рассыпчато смеющийся, женский. Отец и мать, мама. Или это только кажимость, игры памяти, отсвет полузабытой, почти волшебной сказки?..»

***

Вся комната янтарным блеском / Озарена. Весёлым треском / Трещит затопленная печь...

Пушкин. Зимнее утро. То самое, где: «Мороз и солнце — день чудесный!» Так говорят — очень многие, и теперь говорят, Пушкина уже и не вспоминая. Само собой это в них, говорящих, говорится, а как скажется — тут же видно, видно всё сказавшееся, весь сказ и больше, неизмеримо больше его: весь человек разом виден, человек и мiр вокруг. И вот что ещё говорят: говорят, будто человек никогда, ни в одном из своих снов не видит солнца, мороз видит, а солнце — нет; почему? Потому что глаза у него закрыты — во сне. У Пушкина, который сам «солнце», в его стихосне — глаза влажно и широко и спокойно глядят, как на портрете кисти Кипренского, а у других двоится бельмо, лунное, в тёмных оспинках кратеров, оно бесстыдно пририсовано, поверх закрытых век. Словно очки.

Да, другого ответа и других глаз в этом мiре нет, «не предусмотрено». Для чего так?

Тёмна история, и вопросов, вопросов в ней — мамочки мои!..

«В доме, в городском вашем доме никогда не было ни печи, ни весёлого треска сгорающих в ней поленьев, а теперь — есть, теперь как будто есть! Ты слышишь, ты явственно слышишь этот треск и шорох, но ты ведь не галлюцинируешь, тебе ведь — это — не снится? Но как, откуда, почему? Неужто потому, что людям — детям и, особенно, взрослым — надо чаще рассказывать сказки, в которых мiр прозрачен для понимания и тесен от бескрайней любви?..

Любви...

Ты начинаешь возиться под одеялом, запрокидываешь голову, тянешь за собой шалашик твоей пещерки, всматриваешься, испытуя, точно что-то сообразив и даже заподозрив: нет — тёмный, с полировкой, громоздкий ящик секретера с откидной крышкой, твой стол, твоё «рабочее» место на месте, в углу у окна. Тетради и учебники на полках, папка с карандашными почеркушками, сами карандаши с грифелями бескомпромиссно «твёрдыми», «мягкими», или соглашательски «твёрдо-мягкими», то есть «и нашим и вашим», как однажды ты догадался перевести человеческое на предметный мiр, всё здесь, всё ты видишь, можешь встать и потрогать, взять в руки, ощутить непререкаемо совершенную материальность мiра сего. «Место на месте» — смешно как, ты улыбаешься. И как не улыбнуться, если всё как и должно быть, всё близко, всё тепло, всё уютно, всё и все — дома. Ты — любишь это: всё и всех, всё и всех твоих домашних. В первую очередь — их, их одних. И, с ними, для исключения, или самим исключением — одну девочку, из твоего класса. Но её здесь нет, нет и быть не может, как нет (а нет ли?) главного праздничного существа — ёлки.

Как нет, почему — нет?! Тебя как подбрасывает, ты взвиваешься, позабыв об уюте пододеяльного убежища, рушишь его, садишься рывком на постели, смотришь в угол — в другой, в противный тому, где «живёт» тёмный, с полировкой, громоздкий ящик секретера с откидной крышкой, а с ним твоё «рабочее» место: нет. Ёлки ещё нет. Нет главного, именно воскресного, именно волшебного, чарующего, дарящего вольным глотком пахучего, ароматнейшего воздуха — взахлёб. А раз нет, нет и праздника. Не может быть! Ты, попереживав с минуту, вдруг находишься, успокаиваешь себя, шопотом, вслух:

— Наверное, отец сегодня её привезёт. Иногда он привозит сразу две, смеясь, оправдывается перед матерью: «Не удержался, взял и ту, и другую. Посмотри, какие красавицы! Ну?..»

***

— Окна не превращаются в двери, в двери превращаются лýны; когда луны полные, в них можно войти, когда на ущербе — через них можно подсматривать за ангелами.

— А куда можно войти через луну?

— В себя. Потому что полнее полной луны только полнота любви.

Это, наверное, самая неловкая из великого множества метафор, придуманных человеком в качестве эвфемизма таинственно невыразимому — любви, шаткому, истоптанному, донельзя изношенному и изгаженному мостику, соединяющему «прямую» и «обратную» стороны двоемiрья. Но возможно она, метафора эта — тот самый гадкий утёнок, которому — единственному из всех его собратий — суждено так разительно ярко, так катастрофически и катарсиально остро превратиться в самое близкое к небожителям существо. Как знать? Человечий мiр почти непредсказуем, признание в нём часто получает не достойный, а достоявший своё в толпкой и топкой очереди за «славой». Это хорошо, что ты вне этой странной проблемы. Это очень хорошо, это почти спасительно...

«Ты ведь не всегда был хорошим мальчиком? Даже так: тебе довольно редко выпадала удача побыть, хоть ненадолго, “хорошим мальчиком”, так? “Так”, соглашаешься ты с собой. Ты сговорчив, ты странно в этот день сговорчив. Это не похоже на тебя. Ты смирился, так просто и так легкомысленно, даже с отсутствием ёлки — главной приметы главного праздника твоей жизни. Именно жизни, да, это так, хотя может показаться странным. “Но ведь только утро, — утешаешь ты себя. — Очень раннее утро, и весь день впереди, и за этот день может случиться многое, и среди многого ёлка, и, может, не одна, а целых две. Да что: целый лес ёлок! Ведь день этот, он не то что “дольше века”, он вровень с вечностью...”

Ты так думаешь. Тебе хорошо думать именно так. Это успокаивает. По себе знаю. Я, вот, например, помню своё утро, зимнее, далёкое-предалёкое, чем-то схожее с твоим, но другое, другое до “об стенку расшибись”. Вот...

“Маленький-маленький, далёкий-предалёкий медовый огонёк в колбочке хрупкого сткла светит мне из густо заросшего морозными папоротниками окошка: дом, пуританский уют, тихая-скромная, чересчур уж честная бедность, чистота.

Синеватые ранние сумерки, жмущийся понизу хрустояр на спешливом шагу, безлюдье серокоробчатых дворов, толстокорые сугробы обочь расчищенных за день проездов — зимнее межгодье, пора коротеньких жмурок с волгло обволакивающим сном и огромной мечты, целиком уместившейся в куценькое, сухарьком завтра.

Я всё поджидаю, маленький дурачок, что оно вот-вот откроется наконец, это завтра. Всё не сплю, жмурюсь...”

А ты, напротив, проснулся. Или — нет ещё?»

***

«Ах, как пахнуло пирогами — свежеиспечонными в духовке пирогами! Это разные пироги, с разною начинкою: сладкой, кисловатой, пресной. Верно, мать встала до светла, взялась за с вечера подготовленное и, пока ты спал в безсонье своём, напекла ёлочных встречашек — пирогов.

Они, эти пироги, точно летние бабочки, которых отчего-то зовут “капустницами”, хотя до первой капусты, с их появленья на свет — как до Луны из дачного Манихина. И от пирогов до ёлки может быть вечность, ты пока ещё этой мудрости не сознал, но она уже в тебе, как всё ослепительно целое ýтра есть и можно найти в серой пелене предрассветья, по запаху испечонных мамой — лучшей из мам! — пирогов.

И ты дремлешь, натужливо для сон нежеланьем вставать, но — желаньем оставаться свернувшимся, точно зародыш (ты ещё не знаешь, что такое “зародыш”, ты ещё не видел зёрен-чеврячков на практических занятиях по ботанике), но ты упрямо делаешь своё, будто тебе (не тобою же ли?) предначертанное.

Ты ищешь быть и оставаться везде и нигде. Ты и есть, и тебя нет — вот они, счастье и радость и Бог!..»

Ты ведь, в твои-то лета, слыхал, поди о нашем Боге? Слыхал ли, нет ли?

Ась?..

***

Не сон — пробуждение от сна есть самая сладость жизни. Жизнь — это ведь игра, в которую все входят через одну дверь, общую, а выход у каждого и у всякой свой, личный, особый. Игра в том и заключается, чтобы не ошибиться дверью выхода, отыскать свою и только свою, единственную.

Не рассчитывая на подсказки.

Правду сказать, случаются исключения (насчёт подсказок), но это уже «как повезёт»: игра есть игра.

«Ты спускаешь ноги с кровати, тянешь правую, пытаясь пальцами нащупать мягкую, “мышастую” тапочку. Тапочки нет, нет обеих тапочек — правой и левой. Ты морщишься, недоумевая: “Вечером были”. Действительно, ты помнишь, что, укладываясь спать, снял халат и тапочки; халат свернул и кинул на спинку “венского” стула, тапочки оставил перед кроватью — один к одному, носками к выходу, чтобы удобней было влезть в них поутру. И вот их нет. Определённо, в этом мiре что-что за ночь случилось, нечто произошло, нечто из ряда вон выходящее, настолько выходящее, что даже тапочки “вышли” вон из твоей комнаты. Ты вспоминаешь “Мойдодыра”: “И поду-ушш-ка, как лягу-ушш-ка, ус-кака-ла от него...”»

«В-ус-какá-ла». Странно всё в этих чукоккалах, смешно и странно, странно и смешно. И не знаешь — в какую минуту смеяться, в какую — чу! — плакать.

***

А просто, — мамочки мои! — утро вошло. Последнее утро бывшего когда-то детства. Вечная жизнь твоя на этом окончилась, в-ус-какá-ла. Началось недолгое чудо умирания и смерти.

И тебе предстоит — не бойся! — пытка оборения своей озлобленности к ним, к умиранию и смерти, к этим двум волшебникам злым, куда как злющим, в сравнении с твоими всё ещё детскими страхами. Но — Великое Утро тебе в помочь. Ты не победишь, конечно, но оно-то тебя и утешит в твоём маленьком, в твоём ничтожном и никчемном поражении. Это и есть главная из твоих каждодневных обязанностей: исправно терпеть поражение. Ты не знал разве?.. Узнал наконец?... Теперь, что ли?... От меня?..

Ну и Бог с тобою.

Прощай же, славный мой мальчуган; я, докуривший наконец свою, «внесюжетную», сигарету, уже не нужен тебе: ты как-то разом стал неизмеримо больше меня, моего ритмического постука в клавиатуру и моих неровных строк, моего, по отношению к тебе, ничто.

Прощай, хороший: il a faut de l’esprit comme toujours!..*

 

* il a faut de l’esprit comme toujours — нужно надеяться, как всегда (франц.).

Подписывайтесь на нас в соцсетях:
  • 7
    4
    227