Про Симу. Часть 11 из 28
Гости Сергея Аркадьевича много курили и громко спорили, и теперь Симха знала, что говорить можно не только о еде. И обратная дорога домой, когда казалось, что на свете нет ничего, кроме пустых улиц, глухих заборов, вечного чувства голода и одиночества, стала не такой унылой. Она знала, что вернется на свой топчан и, затаив дыхание, будет слушать за хлипкой занавеской много странного, не всегда понятного, но очень интересного.
— Убейте меня, Сергей Аркадьевич, — вальяжно басил Иннокентий Евгеньевич Крутов, известный математик, доцент, доктор наук, — но я категорически не понимаю, в чем смысл такой вещицы, как литературоведение. Вы на полном серьёзе считаете это наукой?
— А как же, — кипятился Равиковский. — Изучение художественной литературы как части общечеловеческой культуры несомненно является наукой.
— Помилуйте, мой друг, — возражал Крутов. — Изучать научно можно что-то логическое, объективное, имеющее стройную концепцию и структуру, создавая при этом что-то новое, открывая законы действия и существования.
— Знаем, знаем, — блистал эрудицией Равиковский и цитировал Ломоносова. — Математику уж затем учить надо, что она ум в порядок приводит.
— А что изучает литературовед? — наслаждался дуэлью Крутов.- Скажите, на милость, какова функция литературоведения.
— О, — потирал руки Равиковский, — в смысле функций у литературоведения и математики много общего. Во-первых, функция познания, анализ текста. Вы же согласитесь, что в математике без анализа материи никуда.
— Допустим, — миролюбиво соглашался доцент и доктор наук.
— Мы видим предмет таким, как он есть, независимо от того, нравится он нам или не нравится, нужен он нам для чего-то или нет, — продолжал Равиковский. — Пример познавательного суждения: «Евгений Онегин» — это энциклопедия русской жизни, это суждение не связано с оценкой. Наука есть теория. Теория — это незаинтересованное созерцание истины.
— Можно поспорить, но пока промолчу, — попыхивал папиросой Крутов.
— Во-вторых, — увлеченно ерзал на сундуке Сергей Аркадьевич, — функция оценки, то есть, критика. Вот здесь можно опираться на личное мнение -мне нравится, мне не нравится, коллективный опыт или традицию восприятия, на выработанные путем логического анализа критерии ценности. Чувствуете уже запашок Вашей обожаемой математики? Критика не может и шагу ступить без аналитики, потому что без неё она лишается критерия оценки, а аналитика вне критики теряет свой смысл. А? Что скажете?
— Пока ничего, мой друг, но бой еще впереди, — собирался с силами Крутов.
— И главная функция — функция понимания, прояснения смысла литературного произведения, его интерпретация. Смысл — это духовная ценность, соотнесенность содержания произведения с вечными категориями истины, добра и красоты, — торжествующе заключал Равиковский. — Духовное постигается духовным, и решающую роль здесь имеют не познания в области истории и теории, а то, что Белинский называл вкусом или «восприемлимостью души к впечатлениям изящного». Науку толкования текстов создали греки и назвали герменевтика.
— Бросьте, дражайший Сергей Аркадьевич, — не уступал в эрудиции Крутов. — Ваши греки вообще предпочитали не вдаваться в толкование Софокла или гомеровских поэм, потому что считали, что смысл литературного произведения самоочевиден, оно не нуждается в толковании. И потом, в этом случае толкование не имеет ничего общего с объективностью, которая есть один из главных критериев науки. Кто знает, что было в голове у автора, когда он писал тот или иной пассаж? А Вы беретесь его толковать на основе Вашего собственного восприятия, то бишь, выдаете свои соображения за истину. Возьмем, к примеру, упомянутого Вами героя Евгения Онегина.
— Возьмем, — азартно стучал кулаком по сундуку Равиковский. — Онегин — выдающаяся натура, способная к высоким чувствам и благородным поступкам.
— Бросьте, — парировал Крутов. — Онегин — пустой светский бонвиван и мот.
— Его душат пошлость и бездеятельность окружающей жизни, — шел в наступление Равиковский.
— Чепуха, — возражал Крутов, — ему просто скучно, и скука его есть примитивное физиологическое состояние патологического бездельника.
— Он жаждет активной деятельности, но в его обществе это невозможно, — закипал Равиковский.
— Онегин — тип классического тунеядца и эгоиста, — ставил диагноз Крутов.
— Его вспыхнувшая страсть к Татьяне — свидетельство глубины его души, — вещал Равиковский.
— Как бы не так, — махал рукой Крутов, — он банально волочится за юбкой в надежде на интрижку. Ну, что? Вы теперь убедились, что функция толкования это всего лишь отражение моего сегодняшнего настроения? В математике, как науке, такой чепухи быть не может. И в этом её ценность для каждого человека.
— Неужели для каждого, — заливался счастливым смехом Равиковский. — Что-то я не припомню, чтобы мне в жизни пригодились синусы и косинусы.
— Математика учит признавать свои ошибки, — наступал Крутов.
— А литература? — радовался, как ребёнок, Равиковский.
— Математик мыслит на несколько шагов вперед и не так, как все, а по- своему, — доказывал Крутов.
— А литератор? — вторил Равиковский.
— Математика суть гармония правильных и четких слов и определений, — сыпал аргументами Крутов.
— Уморили, — развеселился Равиковский, — а литература разве нет? И вообще, Иннокентий Евгеньевич, не испить ли нам чайку? Меня вчера наша милая хозяйка сушеным кизилом из довоенных запасов одарила. Сейчас мы его заварим и насладимся. Симха, душа моя, — разделительная стена из небелёного хлопка колыхнулась, — начинайте уже дышать и присоединяйтесь к нам.
В начале декабря Равиковский устроился в школу неподалеку учителем литературы в старшие классы. Его посетители тоже постепенно трудоустраивались и количество посиделок за занавеской резко сократилось. Невероятно страдая от невозможности ежеминутно делиться своими знаниями, в отсутствии гостей Сергей Аркадьевич обрушил на Симху весь свой интеллектуальный багаж. Упоённо бубня себе под нос тезисы очередного урока или распевая их на мотив оперных арий, он периодически прерывался и ставил в тупик Симху своими вопросами, играя в литературную викторину:
— А знает ли прекрасная Сима-Серафима, — так очень быстро переиначил на свой манер её Равиковский, знавший наизусть весь роман, — каких мух давил давил в своем поместье почивший дядя Онегина?
— Ну, как каких, — напрягалась Симха, мужественно борясь со сном и усталостью, с трудом вспоминая школьное " лет сорок с ключницей бранился, в окно смотрел и мух давил«. — Обыкновенных, сонных, что на сладкое слетались.
— Хахаха, — наслаждался профессор Симхой, попавшей в его литературную ловушку. — «Мухой» в те времена называли маленькую стопочку под водочку, отсюда и выражение «быть под мухой». Так что попивал наш покойный дядюшка. А у кого гениальный Александр Сергеевич позаимствовал выражение " мой дядя самых честных правил? "
— Не знаю, — быстро сдавалась засыпающая Симха.
— У дедушки Крылова: " Осел был самых честных правил, ни с хищностью, ни с кражей незнаком", — цитировал баснописца Равиковский. — А о чём это наш великий поэт: " Себя как в зеркале я вижу, но это зеркало мне льстит«? — и, не дожидаясь ответа от Симхи, отвечал сам себе, — о своём портрете работы Ореста Кипренского.
Сквозь полудрему Симха слушала, каким суеверным был Александр Сергеевич, как верил гаданиям и приметам, как невероятно огорчился, когда во время венчания с Натальей Гончаровой упали крест и Евангелие. Пушкин так расстроился, что уронил на ковер обручальное кольцо, а свеча в его руке погасла. Как он никогда не оставался в комнате, где горели три свечи, не садился за стол, где было тринадцать человек, не подавал руку через порог, не выносил просыпанной соли и считал несчастливой цифру «шесть», как удивительно точно описал свою гибель в сцене дуэли Онегина и Ленского, который тоже был поэт, имел темные вьющиеся волосы и стрелялся из-за женщины. После очередной лекции Равиковский картинно постучал в дрожащую стенку и строго сказал, грозя невидимым пальцем:
— Серафима, я видел Ваши стихи, не отпирайтесь! После войны Вы обязательно должны поступить в наш институт и записаться на мой спецкурс.
— Не знаю, — неуверенно сказала Симха. — Это куда мужа служить отправят.
Николай Кузьмич не обманул. Еще в конце ноября военком привез грузовик угля и высыпал его прямо посреди двора, приведя в восторг детей и Ивасика, который из белого козленка превратился в грязно-серого, вставил стекло в окно в пристройке, где жили Симха и Равиковский, отдал свой денежный аттестат на триста рублей Ольге Петровне, сунул Симхе в руку бумажку с номером воинской части Сергея и ушел на фронт. Но письмо от мужа пришло первым — Сергей нашел её через Центральное справочное бюро в Бугуруслане.
«Здравствуй, моя дорогая девочка!
Ты себе даже не представляешь, как я был рад, когда наконец-то получил твой адрес в ответ на мой запрос. Больше всего на свете буду ждать теперь твоих писем. Как ты там устроилась? Чем занимаешься? Появились ли друзья или хотя бы знакомые? Надеюсь, что твой ответ поспеет как раз к Новому году, это будет для меня самым лучшим подарком. Знаешь ли ты, где твои родные? В Одессе немцы, это очень тяжело.
Я жив и здоров, и даже не ранен, хотя многих, кого ты знаешь, уже нет. После долгого пути по морям- по волнам мы пришли почти домой, так что мне даже иногда удается выбираться навещать маму и Бэллу Петровну. Им сейчас очень нелегко, я думаю, ты понимаешь, что я имею в виду, поэтому не обижайся, что я решил отдать им свой аттестат.
Зима здесь выдалась суровая, но мы все равно выходим в море и бьём ненавистного врага. Так что не один фашист найдет могилу на дне морском.
Я часто думаю о тебе, о нас с тобой, и на душе становится так хорошо, что у меня, где-то далеко-далеко от войны есть ты. Помнишь, как ты плакала, глядя, как уплывают твои кораблики? А как мы ели мороженое в Летнем саду? А как катались по Неве? Я всё помню, словно это было вчера. Сейчас ты бы не узнала мой родной город, но после войны мы всё восстановим, и он станет ещё краше. Но если это все-таки произойдет, и я погибну в схватке с фашистским зверем, помни всю жизнь, что я очень люблю тебя и счастлив каждой недолгой минутой, что мы были вместе. Буду жив — напишу еще.
Твой муж Сергей.
10.XII.41»
Больше писем от него не было, а Симха все писала и писала, в никуда, в свинцовый холод Балтики, в умирающий блокадный Ленинград, в пугающую безответную тишину. Писала и не знала, доходят ли письма до адресата или горят где-то в разбомбленных вагонах, расстрелянных с воздуха грузовиках, подбитых самолетах. Или отвечать уже некому.
Спорить с судьбой не могу, не умею,
Кружат по жизни паденья и взлёт,
И я становлюсь то умней, то глупее,
Надежда то позовет, то соврёт.
А за окном уходящая осень,
Лист календарный дрожит на ветру,
Он от тебя меня дальше уносит,
Думает, что без тебя я живу.
Уж и не вспомню, что было вначале,
Слезы? Улыбка? Прозрачный рассвет?
Иль поцелуй в полуночном квартале?
Только меня без тебя просто нет.
20.XII.41
На Новый тысяча девятьсот сорок второй год Симха получила от Сергея Аркадьевича подарок: вернувшись вечером из школы, где занятия из-за наплыва беженцев велись в три смены, Равиковский выпутался из своего бесконечного шарфа, порылся в карманах пальто и торжественно преподнес Симхе маленький квадратик серого картона.
— Вот, — гордо произнес Сергей Аркадьевич, — билет на спектакль «Тевье-молочник» с самим Михоэлсом.
Московский Государственный Еврейский Театр был первым театром, прибывшем в Ташкент в эвакуацию. Война застала артистов театра на гастролях в Харькове: занятые в воскресном дневном спектакле «Цвей кинилемлех» уже находились за кулисами, когда по радио заговорил Молотов.
Соломон Михоэлс вышел на сцену и, предваряя спектакль, сказал речь. Как он говорил! После его слов все присутствующие в зале зрители в военной форме встали и вышли из зала. Оставшиеся досмотрели спектакль до конца.
Не завершив гастроли, театр вернулся в Москву, а в середине октября долгой дорогой через Сибирь, Куйбышев, по Турксибу отправился в Среднюю Азию. Внчале труппу театра отправили в Самарканд, но выступать и жить там было негде, и в конце сорок первого Соломон Михоэлс добился переезда актеров в Ташкент.
Симха разложила на кровати свой скромный гардероб и расстроилась: идти в театр было совершенно не в чем- единственное нарядное платье стало первой пеленкой для дочки Люды Тимофеевой, юбка лоснилась, а стоптанные туфли протерлись до дыр, и Симха шла в них почти по земле. Хорошо, что в приличном виде сохранилась блузка в горошек, утратившая кружевной воротничок под Смоленском в ходе натурального обмена на перроне станции с забытым названием, и мужское, слегка побитое молью, полупальто с хлястиком сзади и двумя рядами деревянных пуговиц. Его с наступлением первых холодных ночей Симхе отдала Ольга Петровна.
Поход в театр всегда был для Симха праздником: когда она становилась счастливым обладателем билета в Оперный в Театральном переулке или в Русский Драматический на углу Либкнехта и Колодезного, её собирали всем двором — Хава старательно гладила дочке платье неподъёмным утюгом, набитым горячими углями, Шапиро закалывал булавками и прихватывал ниткой наживую едва заметные складки на спине, Гита выносила тяжелые дореволюционные бусы из прозрачного янтаря, а Шейла щедро поливала Симху из подаренного очередным несостоявшимся женихом флакончика «Красной Москвы», наполняя воздух резким ароматом жасмина.
С юбкой в очередной раз выручила Ольга Петровна. Она принесла старое застиранное, но еще целое покрывало, из которой при помощи ножниц и суровых ниток получилась вполне себе юбка грустно-зеленого цвета. С обувью было сложнее, не идти же в театр в махси из овечьей кожи с галошами!
Увидев страдания своей соседки, Равиковский порылся в своем бездонном сундуке и вытащил оттуда увесистый журнал с плотными страницами. Тщательно изучив выпуск «Дружбы народов» за апрель сорокового года, Сергей Аркадьевич обвел карандашом Симхину ступню и, сложив в несколько слоев вырванные из журнала страницы, нарезал стельки, внимательно следя, чтобы в остатках текста не упоминалось ни под каким видом имя великого вождя. Цвет туфель освежил уголь из поредевшей горки во дворе.
Помещение вместе с зрительным залом в бывшем клубе имени Кафанова передали Еврейскому театру по личному распоряжению председателя Совета Народных комиссаров УзССР Абдуджабара Абдурахманова, во второй половине здания разместилась Консерватория, и, поднимаясь по широкой лестнице на балкон, Симха услышала, как за стеной кто-то играет на скрипке еврейскую колыбельную, возвращая её на мгновение в безмятежный мир детства.
Зал был полон: в партере женщины в нарядных довоенных платьях, кокетливых шляпках и шелковых перчатках, мужчины в штатском и в военной форме, многие с белеющими в полумраке бинтами, на костылях или даже в сопровождении медсестер в белых косынках. В первом ряду сидели люди, чьи фотографии Симха видела на страницах «Правды Востока» и «Красного Узбекистана», а портрет одного из них — председателя Верховного совета Юлдаша Ахунбабаевича Ахунбабаева, -висел на стене у неё на работе рядом с портретами Сталина, Калинина и Есенина. А ещё Симха разглядела среди зрителей Алексея Толстого. «Где ты, где ты, где ты, Сын Неба? » — как по-другому звучали бы сейчас эти слова из ее любимой «Аэлиты»! Где ты, где ты, где ты сейчас, любимый...
На балконе была публика попроще, и Симха облегченно вздохнула — её скромный наряд не очень отличался от одежды тех, кто сидел рядом.
Сначала на сцену вышел с приветственной речью писатель Уйгур, а за ним Самуэль Михоэлс.
«Внуки Тевье-молочника, — сказал он, — не хотят быть больше жертвами. Вместе с другими народами Советского Союза они находятся сейчас на полях сражения, сокрушая самую большую силу — гитлеризм... Сегодняшняя встреча — это не только акт гостеприимства, это проявление дружбы народов».
Зал на мгновение замер, а потом взорвался аплодисментами.
Это был необыкновенный спектакль — невзрачный, невысокого роста, щуплый Тевье в исполнении Михоэлса вырастал на глазах из простого обывателя, сражающегося с миром и судьбой за своё место под солнцем, в символ еврейского счастья и еврейского горя. Бесхитростный горемыка, честный как праведник Ной, мудрый как царь Соломон, согнувшийся под жизненными невзгодами, как его полудохлая кляча, тянул и тянул свой воз, мечтая о лучшей доле для своей семьи.
Одним своим появлением на сцене Тевье-Михоэлса заставлял Симху затаить дыхание и ловить каждое слово, каждый жест, каждое движение, подчиненное особенному ритму, идущему, казалось, из самого сердца актера.
И все жители Анатевки на сцене были словно из её, Симхи, жизни:
— Болячка на болячке, а поверх болячки — волдырь, — совсем как Тевье, приговаривал Шапиро, укрывая пуховым одеялом лежащую пятый год без движения тёщу, успевая при этом огрызнуться жене, — Шапиро не баба, Шапиро любит выслушать до конца.
— Какие нежности при вашей бедности, — ехидно бросала Рива Шейле, рыдающей от коварства очередного ухажера.
— Благословен создавший меня не женщиной, — добавлял Залман, глядя на Шейлу, размазывающую по лице остатки ярко-красной помады.
— Молитва хоть и не коза, никуда не убежит, но помолиться все-таки пора, — вздыхал Нёма, отправляясь к себе ровно через двадцать минут после захода солнца.
— Что я бы сказал? Я бы сказал, что одного сумасшедшего надо вычеркнуть, а вас бы вписать, — сообщал Залман распространителю облигаций государственного займа третьей пятилетки на предложение приобрести хотя бы одну бумажку номиналом в сто рублей.
— Человек слабее мухи и крепче железа, — сетовал на очередную неудачу Фроим, а Хава утешала расстроенного мужа, — Надо жить надеждой, только надеждой.
Скупые жесты Тевье были выразительнее слов, заставляя Симху то смеяться, то вытирать невольные слезы, возвращаясь в детство, в свой дом, к родным и близким. А когда умирающая Голда, срывая с себя шаль за шалью, словно сбрасывая тем самым всю тяжесть прожитых в нищете и заботах лет, без сил опустилась на холодную землю, Симха вдруг поняла, что их больше нет — ни вечно хлопочущей в трудах и заботах Хавы, ни молчаливого и доброго Фроима, ни смешливых Гришки с Борькой. И вообще, никого нет в живых там, в опустевшем одесском дворике на улице Воровского, бывшей Малой Арнаутской.