И шип
Скромная архитектура советского пионерского лагеря «Космос» пыталась вписаться в высокие материи гордого названия детского дома будущих престарелых. Пара горок с грубым косплеем под ракеты, похожие на неоформленные шипы земли с осыпавшейся краской должны были напоминать о странном прорыве отечества за линию Кармана. Утро разбавлялось тихим гомоном просыпающихся пионеров и зычными голосами вожатых. На линейку нельзя опаздывать. В палате пахло ночными проделками: зубной пастой вперемежку с горелой бумагой. Этой ночью удалось расписать девчонок из пятого отряда и устроить «велосипед» храпящему Толстику. Глубокое погружение в свой космос чуть не довело его до ожога. Детская жестокость нивелируется правдой жизни, её познанием не из книг и родительских нотаций, а вот в таком опыте — давления на других и способах избежать унижений. Буллинг рождается не в обществе. Это природная необходимость быстрее и жёстче наточить навык жизни на земле, где слово захватило власть над материей.
Хоровое исполнение речёвки на залитом маслом солнца плацу замкнуло звуком периметр утреннего построения. На флагштоке лениво извивался флаг с символикой лагеря, напоминая вчерашние страшилки в темной комнате ночных дерби за лидерство. Самая пронзительная история была рассказана Пашкой. Если не врал, её он услышал от бабки, потомственной польской батрачки, помнившей свои корни только благодаря байкам про её деда изверга, мучившего крепостных. Жизнь в землянке сближает с природой неминуемо. И в этой близости встречаются сакральные пересечения. Она рассказывала, как любили ужи проникать на полки, где хранились кувшины с молоком. А иногда они забирались куда дальше — в спящего человека, если он проваливался глубоко и храпел, приглашая стать частью себя. Еще страшнее были рассказы о том, как поживших внутри ужей выманивали назад. Больного ставили над небольшим чаном с парным молоком и согнутый буквой «г» змееносец ждал, когда зверь почует молоко и выползет позавтракать.
Пашка клялся, что это правда, и бабка сама видела, как это было. Чувство какого-то внутреннего тремора и отвращения после рассказа как бы стало аурой самого повествователя. И хотя рассказ был суров и передан во всем спектре эмоциональных ломок лицевых масок автора — он произвёл не ошеломляющее впечатление. Вместо лидерства подкинув сказителю отторжение аутсайдера. Прощальный костёр, где все на горках прощания и какой-то не очень искренней детской будущей ностальгии братаются, подписывая друг другу коллективные снимки, это чувство неприязни не погасил.
Стопка чистых листов бумаги, которые так воодушевляли профессора Плейшнера, не напоминали неисчислимое количество белых полотнищ неоновых страниц. Писать на бумаге Георг перестал уже давно. И ему казалось, что он печатает быстрее, чем говорит. И уж куда аккуратнее, чем пишет, хотя всегда гордился годами отработанным каллиграфическим почерком. И если сложить все, когда-то написанное от руки и напечатанное — у экрана был явный перевес. Пока он еще не понимал сути явления «писать в потоке», считал, что тысячи опубликованных стихотворений — его внутренний резонанс на пустые встречи, холодные приглашения, тонкие изощрённые предательства. Осознание того, что его роль в этих десятилетиях, выплеснутых на неон не важнее алгоритма «Ctrl C-Ctrl V», надолго погрузила в уныние. Понять, что ты не создатель, а простой инструмент, как лопата или закаточный ключ, для сознания творческого человека, все поставившего на карту иллюзий искусства — не просто болезненно. Иссушающая эрозия времени эффектом шагрени сначала точит изнутри, потом добирается до тела. Сайты Георг от своих нетленок вычищал часами. Так появилось поле освобожденного от гордыни неона чужих прочтений и наивного авторского самомнения.
Но слово, если им болеешь с детства, наивно, бесцельно, беззащитно, всё равно опять возьмёт в плен. И ты даже не будешь знать, где оно поймает. А Плейшнер, проваливший задание из-за цветка герани, теперь стоит за каждым пишущим. Всё реже приходили искры внутренних толчков, требующие облечь в символику обгоревшие листы воспоминаний. Иногда он просто отмахивался, занимаясь чем-то приземлённым, по шкурному интересу, выживая в этом цифровом лагере. Иногда слова оказывались сильнее, но он заранее знал, что пишет не то и не так.
Разрываясь между желанием написать и понравиться, не каждый пройдет по канату признания без падений. Считается, что написанное на экраноплане вдохновения, где автор переживает нечто похожее на любовное возбуждение — цепляет и трогает сильнее. Так было до конца периода Web 2.0.Потом пришла волна динамики ускорения и место эмоциональных волн заняли сюжеты с акцентом на события. И это тоже была не его сфера. Когда накатывало, он уходил в свою внутреннюю берлогу и писал в шкаф. Ну чтобы хоть как-то выделиться в современной ярмарке креатива. Тетрадь с начатой повестью лежала на полке между кухонными полотенцами и футболками. Время тянулось, главы собирались медленно и нервно. Деталь «полотенца», которую он сделал генеральной частью фабульного иносказания испещрила все страницы, уместно и не очень, вплетаясь в любовную фабулу внутреннего противостояния бывших врагов.
Начало отношений с негатива, считал Георг, даёт шанс поймать настоящую волну, если получится преодолеть отторжение и вражду. Бывшие враги никогда не становятся бывшими друзьями. Исследование этого феномена и трогательное вплетение в историю двух героев воинствующей ленты новостей, казалось Георгу удачным сочетанием желаний авторской самодостаточности и требовательности читателя. Пытаясь втиснуть современность в сюжет, автор придумал радугу сепий, пластиковый снег и ледяные снеки. И много чего еще, о чем нельзя было писать, но ещё можно было думать. Он вычитывал повесть без спешки, сначала на бумаге, потом в неоне. Он не напечатал на свету ни одной главы, пока не закончил её в тетрадке. И когда ему было одиноко, вспоминал, что у него есть запасной выход через героев в мир, где еще остались слова и люди.
Яркое детское воспоминание степи пришло за утренним чтением рассказа автора, за которым он следил уже несколько лет. Пытаясь понять алгоритм воздействия чужих слов на свои струны, он погрузился в знакомую волну. Иногда, это сладкое чувство опьянения, удавалось ощутить и ему от нахлынувшего неожиданного тропа или нового оттенка затертого инерцией слова. Они с ним разговаривали, и он их ещё слышал. Мысль, как ящерица, может мелькнуть в любой момент, поймать её в слово — сродни авантюризму змеелова. Как только посадишь эмоцию в тюрьму графики, слово, как ящерица отпускает хвост и в руках остаётся не мысль, а её мертвый обрубок. Георг ждал инсайтов, стараясь хоть как-то отразить остатки эмоций в своем простеньком сюжете. Он примерял к образам одежду не красивых, а живых слов. Тех, которые помогают при описании травы почувствовать не запах сена, а целую мозаику переживаний, идущую через все каналы — взгляд, отзвуки, касания одновременно. Такое он мог себе позволить не часто.
***
От детского в Пашке осталось только имя. Он еще отзывался на это сочетание ассоциаций пашни и титула паши с уклоном в авторитаризм при общении с приятелями прошлого. Для других это был главный редактор успешного издательства одного из региональных центров. В раскрутке, как и раньше, при совке и даже из времён дворянских сливок, помогла статусность новой жены. Раньше было приданное, потом партийные кормушки, теперь — статус. За три года издательство раскрутилось на желании чужого тщеславия и коммерческой хватке генерального.
Пашка стрелял взглядом с экрана макбука на руки Георга и обратно. В глаза не смотрел, либо старался. Очки, напоминающие бликами жирных летних зелёных мух, помогали отстреливаться от не произнесённого вопроса. То, что повесть он не издаст, было очевидно. На окне кабинета не было герани, пара суккулентов, с говорящим народным «тёщин язык». Георг поднялся со стула, подошёл к окну, отломил кончик щучьего хвоста, растёр его в руках и спросил, не для ответа, из желания треснуть по стеклу тишины.
— Почему?
— Слишком много шипящих в названии.
— Так год Змеи, чай. Или ужи уже не змеи?
По дороге на остановку автор-неудачник почувствовал горечь на кончике языка. Он вспомнил, как однажды в детстве с бабкиного окна пробовал сочные лапки алоэ. Вкус был похожим, но почему-то отдавал кислотой. «Рука/лицо», подумал Георг и выбросил тетрадь в урну на остановке. Город напоминал чан с молоком снега и хаотичной россыпью темных катышек грязи, как на кумысе. Сажа и гарь странным образом создавали какие-то объемные шарики, напоминающие текстуру пенопласта. Он вспомнил жуткий звук скрипа по стеклу этим белым куском упаковки и вздрогнул. Ему показалось, что изнутри что-то поднимается, он почти физически ощутил эту волну. Год змеи выполз разочарованием неслучившегося и тихо взял зиму вместе с Пашкой, суккулентами и заброшенным хосписом детства с горками-ракетами. И в этом городе на окне главреда стояла уже герань.