Катерина

1.

Наступивший год грозил неурожаем. Озимого хлеба совсем ничего не уродилось, снег пролежал до первых дней мая, далее — жара и ветры ужасные всё почти погубили. Лето, едва начавшись, обещало ещё большее бедствие: жара в тени доходила до сорока градусов, единственным питанием медленно поднимавшихся хлебов были сильные ночные росы. Земля потрескалась, почва высохла, и верхний слой вершков на пять составлял порошок, совершенно схожий с золою. Агрономы разводили руками, бабы выплакивали остатки слёз, мужики хмуро поглядывали в сторону господских усадеб.

Кое-где, слышно было, началось: в соседнем уезде избили бурмистра, в другом — бросили в огонь то ли помещика с его управляющим, то ли даже исправника. Губернатор объезжал уезды с воинскою командою, строго наказывал буйствовавших, затаившимся грозил неотвратимой карой. У вас покамест было спокойно, если не считать одного тёмного и тревожного случая, имевшего место ещё в феврале месяце. Было так...

В ночь за Агафьиным днём, ближе к утру загорелся большой сарай на задах усадьбы, за овинником. Пока заметили, пока побежали — сарай полыхал вовсю. Батюшку вашего, рвавшегося спасать добро, силою не пустил из дома дядька Фома — дворовый человек, нестарый ещё (хотя вам-то, выщенку, казался сущим стариком), крепкий мужик. Батюшка ваш рвался, ругал его на чём свет стоит, грозил и запороть, и свезти на съезжую, и бог знает до чего докричаться ему пришлось, а не пустил Фома, превозмог. После уже, тёмным слухом дошло, что сарай тот запалили мужики нарочно, чтоб, коли барин выскочит из дому, схватить его, да и бросить в огонь. Верно ли то, нет ли, но Фома упорно молчал, хотя и другой какой причины своего нежелания пускать барина на пожар не высказывал.

Надо думать, мужики батюшку вашего и прежде не любили, и невзлюбили до ненависти после смерти вашей матушки, которую почитали едва не ангелом и заступницею пред своенравным и жестоким, чего греха таить, помещиком. Последнею каплей стало нескрываемое и даже в чём-то дерзкое сожительство его с молодой дворовой девкой Катериной, мало-помалу забравшей в свои руки и волю, и, слышно было, кое-какие средства. С вашим отъездом после похорон матушки, зимой, из родительского дома в пансион, Катерина поселена была в комнате покойницы, где устроила всё по-своему, с вызовом и с детской ещё, дикарской простотой, крепко забавившей сожителя, однако и полюбившейся ему. Девкины одёжки, разумеется, вмиг были скинуты и, казалось, навсегда позабыты; из шкапов и сундуков вынуты платья и наряды покойницы, пришедшиеся почти впору; самые порядки в доме начали меняться и обрели черты какой-то чудовищной, нелепой смеси, как говорят у нас — «французского с нижегородским», с преобладанием, конечно же, последнего, до самой что ни на есть дикарщины.

На первые же упрёки и укоры, донёсшиеся было из деревенских углов, Катерина отвечала без заминки и в том роде, что «станет барынею, всех велит на гумне перепороть, а сама глядеть станет и конфектами лакомиться». Голоса стихли, но злоба искала себе выхода, а как иначе, милстидарь? Иначе и быть не можно!..

Опоздание с отправкой за вами в пансион кучера Григория случилось, как следует полагать, сразу по трём причинам: первое — батюшка ваш, увлекшись до умопомрачения своею пассией, потерял счёт дням; другая причина была более природного, что ли, свойства, а именно — наставшие жары, спасения от которых разве в погребе можно было искать, усугубившие помрачение родительского рассудка; в терциях прозвучит типическая русская нотка, потому батюшку вашего всё чаще стали замечать пьяненьким.

К вашему приезду, однако, хоть и вынужденное, пришло протрезвление: из матушкиной комнаты Катерина была выселена, большую часть нарядов у ней пришлось отобрать, а саму поместить в прежний её чуланчик, с приказом к завтраку и обеду не выходить, и вообще — до вечера на господской половине не показываться, сидеть, значит, мышью.

«Изгнание из рая» встречено было изгнанницею молча, и молчание это было красноречивей потока самых язвительных и бранных слов, какие только могли и подозревались, так сказать, in spe, просыпаться на голову бедного вашего батюшки.

С вашим возвращением в родительский дом в самом воздухе, казалось, повисла некая суетливая неподвижность: мелькали давно знакомые и с трудом узнаваемые лица, произносились какие-то обыденные, однако больно резавшие слух слова и фразы; некоторые вещи и предметы, как бы сами собою, выдвигались вдруг на первый план, чтоб чрез минуту-другую, не строгиваясь с места, исчезнуть... Вы бесцельно глазели по сторонам, что-то слушали, с чем-то покорно соглашались, чего-то старались сторониться и не замечать вовсе, но главное – вы решительно не находили себе никакого другого занятия, кроме воспоминания о покойной матушке вашей. Более: уже на третий, считая с приезда, день можно было смело утверждать, что мысль о ней превратилась для вас в навязчивую идею, которою из сознания вашего упорно и настойчиво вытеснялись не только сиюминутные мелочи, без спору, много вас раздражавшие, а и нечто громадное, тёмное и зловещее в основе своей — нечто такое, от чего вы сами готовы были бежать, бросив и отца, и дом его, и могилу матери вашей, и всё, всё, всё...

Это случилось на двадцатый день...

С раннего утра в обнищалом на голубизну небе что-то невидимо стронулось, зашевелилось — ровно невзначай и противу неколебимой воли обрекшего край сей испытанию пеклом; к полудню с востока показались густо клубящиеся облака и пронёсся — понизу, робким порывом, пробою — дерзкий ветерок. Часу не прошло, как за ближним леском полыхнула молния – одна, за ней другая, третья; покатился, утробно бурча, пушечно бухая и вдруг щёлкнув оглушительным бичом над самою головою и щекотнув восторгом нервы, прохладно-фиолетовый гром.

В доме забегали, захлопотали, раздались радостные голоса с приговоркою «слава Богу»; хлопали ставни и двери, перетаскивался какой-то хлам, выставлялись вёдра и корыта, спешно снималось вывешенное на просушку и позабытое бельё, и, словом, происходила самая обычная и самая бестолковая суета, какою сопровождается во всяком доме приход чего-то давно ожидаемого и вдруг — неожиданно для всех — грянувшего.

Откуда-то со двора, сквозь хлам голосов и звуков, донеслось — бабье: «Ты куда это, Катерина?», и — в ответ: «К Чортовой заводи, купаться!»

Томик Эжена Сю выпал из ваших рук, обиженно стукнулся о крашеную половицу и толстенько прошелестел вскинувшейся под сквозняком страницей. Чрез минуту городские ваши каблуки простучали по лесенке из мезонина, а через пять — вы бежали, очертя голову, огибая задами дом, постройки, вдоль плетней и присушенных солнцем смородиновых кустов, оставляя в стороне обречённый бесплодию яблоневый сад, бежали, что было юной прыти, к Светлой роще, из которой берег круто спадал к речке Иорданке, именно к заводи с песчаным плёсом, которую из простодушного какого-то мистицизма испокон веку прозвали Чортовой...

2.

... повторяю: вы бежали, очертя голову, огибая задами дом, постройки, вдоль плетней и присушенных солнцем смородиновых кустов, оставляя в стороне обречённый бесплодию яблоневый сад, неслись к Светлой роще, из которой берег круто спадал к речке Иорданке, именно к заводи с печаным плёсом, которую из простодушного какого-то мистицизма испокон веку прозвали Чортовой.

Роща была именно «светлой» — устроенной из редко поставленных расцветного возраста берёз, с низким и прозрачным, не бьющим непролазностью в каждую пядь подлеском. Добежав к средине её, вы, чтобы перевести дух и дать утихомириться рвущемуся из груди сердцу, остановились, припали к гладкому, отвечающему лёгкими содроганиями порывам предгрозового ветра стволу: тихо! Мелкий, с горчишное зерно, красненький паучок трепетал пред вашими глазами, повиснув на зацепившейся за мёртвый, обломанный сук и готовой каждое мгновенье оборваться паутинке. Тихо!.. Сверху, по грациозно раскачивающимся под ударами плотных масс взбеленившегося воздуха кронам, свистел, обдавая россыпью оборванной листвы, упругий, как молодое тело, ветер. Внизу, под ногами, в нищенски блеклой от недостатка влаги траве, слабым, размытым отражением еле-еле пошевеливалось ленивое его эхо: ти-ихо-о...

Мелкая и частая дрожь щекотала разгорячённое долгим бегом тело, но сознание ваше было подобно зеркальному стеклу, холодно и безучастно впитывающему лихорадочное мельтешение образов. Через пару-другую минут вы достигли точки, где воображаемое вожделенно пересеклось с реальностью.

Она только вышла из воды...

Она только вышла из воды, и стояла внизу, по щиколотку утопая в чорно-прозрачной пене, зеленоватою искоркою по жолтому точащей плотный песок, — нагая, открытая, зовущая и дарящая жизнью плоть. Она закинула руки, коснулась волос и, точно отстегнув узду, дала волю раскинувшейся по плечам каштановой гриве; тряхнула головой, и тихо рассмеялась грядущему с новым миром воинственно всклокоченному небу; молния, сверкнув изломом, прошелестела близко и ударила в дерево на другом берегу: рухнула крона и мгновенно побежал огонь. Набрякшее угрозой небо где-то высоко и рядом треснуло, распалось, и тут же – поначалу редкими, с крупную горошину, мрачно поблёскивающими каплями, а чрез мгновенье сплошным потоком вонзилась в осевшую на выдохе землю летучая вода...

Она только вышла из воды...

На вас она смотрела смеющимися глазами — властно, как только и может смотреть беззащитная в своей наготе женщина: «Зачем вы прячетесь там, идите ко мне, Иван Петрович, идите, сюда, сюда... да не спешите вы так, не так, так... теперь — так, глупенький барчонок! так! Помнишь, — я первая твоя... Так, хороший! А-ах!..»

... К вечернему чаю самовар в залу подавала она. «Настасья прихворала», — подготовленно оправдалась, приметив нахмуренные брови вашего батюшки, и тем ещё больше рассердила его, да только, показалось вам, ей именно того и хотелось — рассердить. Возвратившись с подносом с закусками и угощеньями, проговорила, обращаясь к барину, но глядя на вас, и глядя теми же смеющимися глазами: «Да и на сыночка вашего хотелось посмотреть, а то, какой день как возвратились, а всё не видала, точно вы прячете его». Отец промолчал, ещё больше нахмурился и молчал после весь вечер...

— Не желаешь ли с утра со мною на охоту? — спросил он, подымаясь из-за стола с досадливым подёргиванием и покашливанием, глядя куда-то в сторону.

Вам стало больно видеть своего отца — таким, слабеющим и прячущимся, лгущим и не знающим, как именно лучше солгать, и боялись, что и завтра будет ровно то же самое, а то и хуже и больнее, и вы скороговоркой отказались, пролепетав что-то про резь в глазах и недомогание.

— Ну, как знаешь, — не дослушав, отрезал отец и отправился давать Фоме указания насчёт приготовлений к завтрашней охоте.

Вы остались в комнате один, и вошла она, и, что-то спросив и тихо просмеявшись, принялась прибирать со стола. Вы смотрели на её мелькающие над столом руки, но видели другое: себя — с нею, у реки, в неостановимом и таком неподвижном движении, когда весь прежний ваш мир промелькивал, обрушиваясь вместе с потоками воды куда-то вниз, в пустоту, вместе с растворившимся в ливне плёсом у Чортовой заводи, Светлой рощей и всем прочим, что и было до этой минуты и считалось землёй, оставляя лишь вас и её, её и вас – сгустком возникшей из небытия пустоты.

3.

Месяц, прошедший с той грозы на Чортовом плёсе, стал для вас и самым сладким, и самым мучительным. Встречи с Катериною продолжались и сделались почти регулярными – в той, разумеется, мере, в которой и вам и ей, прежде всего — ей, отпущено было свободы для тайных свиданий. Местом для встреч избрана была пустая изба на околице деревни, указала его сама Катерина. Но это ночью, когда удавалось выбраться из дому и, перелезая через канавы, падая в крапиву, поминутно застывая и прислушиваясь к каждому шороху, прокрадываться к почернелому, покосившемуся, с пустыми впадинами окон срубу. Дневные встречи происходили обычно на прежнем месте, то есть под Светлой рощей, у воды, но вы не любили того места и всякий раз опасались, что рядом окажется он.

— Чего барич так дрожит, батюшку свово спужался? — шептала, щекоча губами ухо, Катерина. — Не бойсь, барич, нету его здеся, нету...

Иногда, ещё среди дня Катерина давала вам знак, что назначенного и страстно ожидаемого вами свидания не будет, и тогда в вас восставал, начинался и клокотал, не желая утишиваться и отступать, ад. Этот знак означал, что нынче вечером она пойдёт к вашему отцу, и пробудет у него, как обычно, всю ночь, до петухов. Всю первую такую ночь просидели вы в темноте, у себя в комнатке, не ложась и не сомкнув глаз; просидели почти без движения, уставившись в какую-то точку на тёмной стене и прислушиваясь, прислушиваясь, прислушиваясь... Порою вам мерещилось, будто донёсся до вас её смех, её лепет, после – опять смех, но даже и не смех уже, а томный, с излучинкою ленцы, смешок; и вы собирались уже успокоиться и пойти лечь и наконец уснуть, уверяя себя, что «всё кончилось, и ничего не было», и проч., и проч., но тут же раздавался стон, за ним другой, третий... и, хотя невозможно было после, уже утром, по здравому размышлению, убедить себя в том, что стоны эти не галлюсинация, что они вам лишь примерещились, что это не её были стоны, и голос вовсе не ей принадлежал, однако сердце отказывалось верить, и рвалось, рвалось на части и жгло.

На другую ночь, когда вы, едва часы ударили два раза, выскользнули из дому, прокрались в пустую избу и застали её там, вас поджидающей, шепчущей какие-то глупые, пустые слова, и когда она привычно отдалась вам, и раздался такой похожий, самый первый её стон, вы вскочили вдруг и ударили её — и раз, и другой, по лицу. Она... она неожиданно для вас рассмеялась:

— Бей, глупенький барчук, бей, бей ещё! Хочешь — бей, ну же!.. Бьёшь, значит любишь, молодой, глупый барчук!

И она встала и, белея в черноте голым телом, поводя на шаге бедром, приблизилась к вам и протянула руки, а вы, вы, вдруг сотрясшись весь, рухнули с безмолвным рыданием к её ногам и принялись исступленно целовать их, обливая слезами, и слёзы свои выцеловывая — выцеловывая с той самою грязцою...

Лето и отпуск ваш подходили к концу, когда вдруг позвал вас к себе ваш отец. Прошлую ночь Катерина провела с ним, у него в комнате, вы знали это наверное, потому – ночью встали и, выйдя на лестницу, затаив дух и с биением сердца, прокрались к его двери и слушали, слушали и не в силах были заставить себя уйти...

Он стоял у себя в кабинете, опершись рукой о стол и, едва кивнув вам, когда вы вошли, отвернулся и стал смотреть в окно.

— Ну, друг мой, — начал, весьма холодно, он, — пришла пора сказать друг другу начистоту и всё (голос его дрогнул и сорвался на фальцет), слышишь, дружок, — всё! А сказав, наконец расстаться. Вот!

Он открыл ящик стола и вынул оттуда толстенькую пачку денег.

— Здесь три тысячи, и, заметь, не ассигнациями. Столько же я кладу на твоё содержание ежегодно — до твоего совершеннолетия. В пять лет это составит капитал в пятнадцать тысяч, не считая этих. Я их не желаю считать, потому знаю, что они у тебя пропадут. Для того содержание твоё будет пересылаться надёжному человеку с указанием выдавать тебе на месяц не более пятидесяти рублей денег. По моему расчёту, будет довольно. С этими же деньгами ты волен поступить, как тебе заблагорассудится. Ну, теперь спрашивай: для чего эта, столь неуместная в моём положении, щедрость...

Тут он замолк, но ненадолго. Чрез минуту отец ваш оборотил к вам покрасневшее, с трясущимися губами лицо и, силясь говорить спокойно и твёрдо, просипел:

— Тебе известно, должно быть, что имение моё под залогом, а нынешний неурожай ставит меня на грань разорения... окончательного, может быть, разорения, слышишь ты!.. Меня, но не тебя. Слово моё твёрдо, я сделал необходимые распоряжения, вот бумаги...

Он снова полез в ящик стола, вынул оттуда и тихо положил на стол, поверх пачки денег, бумаги. Вы, во всю его речь, стояли как и вошли, без движения у дверей, и только лицо ваше стало бледно.

— Ну, теперь, кажется, всё. Теперь спрашивай, я жду.

Вы молчали.

— Стало быть, ты всё понял. Я так и знал. Я знал, что ты сообразительный человек и должен всё понять... как нужно. Но я... я всё-таки скажу, должен сказать... Мне известно о... о твоей связи с Катериною. С первого почти дня. Она сама мне сказала и каждый раз об том, смеясь, говорит. Я мог бы, как ты, надеюсь, понимаешь... но я не стал. Не стал! Потому ты, всё-таки — мой сын. Я... я намереваюсь жениться на ней, невзирая ни на что — жениться, понимаешь ты?! Но тебя... но твоей ноги в доме моём быть не должно!

Он, в конце концов, не выдержал и, закрыв лицо руками, зарыдал. Чрез минуту он собрался с остатками сил и молвил, еле слышно, почти шепча:

— Забирай деньги и уходи. Навсегда уходи, прочь! умоляю, лишь об одном только и прошу...

Отец ваш плакал. Тихо и безутешно.

Вы тихо подошли к столу, взяли с него бумаги, отложили их, не глядя, в сторону, подняли пачку денег, повернули её одной стороною, другой, точно не веря своим глазам. Отец ваш наблюдал за вами – страх и надежда написаны были на его лице. Вы тихонько положили деньги на прежнее место и, отступив на шаг от стола, с усмешкой сказали:

— Прогонных хорошо бы добавить, рублей триста. До Москвы дорога дальняя...

— Вон! вон из моего дома, подлец! — завопил, точно бешеный, ваш отец. — Слышишь, нынче же, немедля — вон!..

Наутро, после проведённой без сна ночи, вы не вышли к завтраку. Отец ваш сидел один с недопитым стаканом чаю. К еде он не притронулся, убирать со стола, несмотря на поздний, по-утреннему, час, не позволил. Часы пробили одиннадцать. Он встал из-за стола, подошёл к раскрытой балконной двери и стал смотреть, как кучер Григорий запрягает пегую пару: надо было ехать к соседу, спросить... о чём-то обязательно нужно было спросить...

Дождавшись, когда отец ваш сойдёт в столовую, вы вышли из своей комнаты, пробежали сторожкими цыпочками к его кабинету, вошли (дверь была незаперта), сняли с стены любимое его английское ружьё, порывшись в шкафчике (он сам научил вас, где и что у него лежит из ружейных принадлежностей), зарядили ружьё пулею и спустились вниз.

Он не видел, как вы входили, не обернулся он и когда вы долго целили в него — в голову, моля про себя: «Ну же, обернись!»; он не желал оборачиваться, только, померещилось вам, мышцы шеи его напряглись и сама она побагровела, точно от страшного какого-то напряжения, вдруг возникшего в эту минуту во всём его теле; вы не были уверены до конца — выстрелите вы, али нет, но когда за вашей спиною скрипнула дверь, палец сам упал на холодный металл...

Когда вы опустили ружьё и повернулись к двери, ожидалось вам, что там будет стоять она, но вошедший был совсем другой человек, обычно никогда в эту комнату и не входивший, – ваш дядька, звали его Фома. Надеюсь, помните такого?

Случилось ввечеру. Нелепо и… и тыщу, мильон раз нелепо, вот что!

... К ночи прискакало из уезда начальство во главе с валящимся с ног от усталости исправником. Лекарь засвидетельствовал несомненно насильственную смерть. Убийцу разыскивать не пришлось, он объявил себя сам. Оказался им этот самый дядька ваш, Фома. Его увезли, судили, приговорили к наказанию плетьми и каторге. Под плетьми он и умер — в городе В. N-ской губернии.

Через семь месяцев Катерина родила, не доносив, младенца мужеска пола, окрестили его Симеоном, но на третьем месяце жизни младенец тот помре. Схоронив сына, на сороковой день Катерина повесилась — в той самой заброшенной избе, ну, вы понимаете...

Да, чуть не забыл: ни денег, ни бумаг — тех, что батюшка ваш показывал вам тогда, предлагая отступными за счастье своё, нигде не обнаружили. А что деньги были, о том Катерина следствию тогда ещё, по батюшкее-то вашему, убиенному, сказала, а вы простодушно подтвердили, не став вдаваться в ненужные подробности, и верно-с, и верно-с!

Подписывайтесь на нас в соцсетях:
  • 13
    6
    465