Лирический заступ
Чтобы от чего-нибудь художественно избавиться, следует это что-нибудь хорошенько зарыть. Лучше в чужие головы. Жестоко, однако иного средства для отягощённых мiра сего не было, нет и, верно, не будет.
Для того и заступ могильщику. Вад эр клоккен, дружище Йорик?
***
Однажды под Рождество, в Амстердаме, случаем, повстречал я Михаила Евграфовича Салтыкова (Щедрина), собственной его персоной, в пальто и шляпе, бороде лопатой. Дело было при начале третьего тысячелетия, сразу после Нового, 2000-го года, который пришлось проскучать в Берлине, единственным стоящим воспоминанием о коем в тот раз остались золотые небеса на портретах католических святых (иконами язык не поворачивается назвать) да фантастической техники картинка великого Рембрандта, и перед нею-то я едва не с час протоптался, ища разгадки поразительного фокуса, каковым картинка эта исполнена. Так вот — в золотых небесах да с мерцанием самоцветов укатил я тогда на Рембрандтову родину — в Нидерланды, в Амстердам, не лучшее, признаюсь, место для русского Рождества, но и всё же.
Пару дней проплутав по тамошним музеям разного толка и содержания, я снова заскучал, а с тем и сдался на милость новообретённого приятеля-туземца, много старшего меня летами, однако бог весть с какого перепугу да с моего приезда пылко изъявлявшего желание от души почичеронить. Будь что будет, решил я, гостеприимство и не такие крепости берёт: сдаёмсу, начальника...
В первый же вечер чичерон вологодских кровей, нидерландского подданства свёл капитулянта в обитель амстердамских интеллектуалов («левых», как было сообщено мне со всею возможной в таких случаях доверительностью, и я, конечно же, проникся, почуяв близость к некоему посвящению, ну — чуть не в масоны прошлых веков). Обитель оказалась неряшливой, шумной забегаловкой с океаном пива и клубами конопляного смога, густо подымавшегося из подвального заведения типа сортир. Ни черта толком не поняв из бурных-сумбурных на тарабарском, полунемецком-полуанглийском наречии «левых» дискуссий, полыхавших то в дальних концах зала, то в опасном соседстве, я в другой раз намеревался зевнуть, а может и на самом деле неприлично зевнул, что тут же, разумеется, было замечено моим гидом:
— Всё, довольно! Завтра покажу тебе настоящую Голландию, с утра. Позвоню, разбужу, заеду. И не спорь, не вздумай со мною спорить!..
Я, на беду свою, и не порывался спорить, сознавая бессмысленность сопротивления, а потому, верно, залогом наступления «завтра», был отвезён в ночь не к своей гостинице, чего я, честно, говоря, ожидал от нидерландского гостеприимства, но куда-то за город — в чорной машине, на чорной воды канал с чорными силуэтами мельниц по едва светящемуся горизонту, высажен на пронизывающий, чорный ветер и принужден выслушать концерт авторской песни из бессмертных творений Высоцкого – как положено, под вынутую из багажника плохо строенную чорную гитару, с хрипотцой и надрывом в голосе, роковым длением согласных и беспробудно чернушной тоской по родине.
— Худэн нахт.
— Худэн морэхен...
Так что утро грянуло скоро — я глаз не успел сомкнуть.
Утро настоящей Голландии.
***
Утро вышло голубонебым, по уши в солнце, с ветерком, но при пяти тепла; для января, по русской мерке, благодать немыслимая. Дорогою (мы ехали в той же, чернокожей машине) я силился угадать, что будет представлено образом «настоящей Голландии»; воображение бросало широкие мазки фантасмагорий, с клиповым мельканьем картинок; помню этнодеревню с пасущимися на морском дне коровами, парящими в бурной пене прибоя жирными селёдками, с пышнотелыми молочницами в чепчиках, но на ходулях, и плясовыми вприсядку уленшпигелями; за этнодеревней — верфь с Летучим Голландцем и двойником Петра Алексеева, долговязого, при топоре и плахе, но с астролябией; верфь сменялась плантацией вечноцветущих тюльпанов под аукционным молотком на фоне бодро зигующих биржевых графиков; из тюльпанов вырастал фарфоровый заводик с гигантской трубой опиекурильни, с тысячью китайчат и лиловым негром-надсмотрщиком; негр отхлёбывал яванский ром из глиняной бутыли, громообразно хохотал и выкрикивал на ломаном русском «Хахарин, хульдены, поехали!»...
Приехали.
«Настоящей Голландией» оказались дюны. Именно — дюны, невысокие песчаные холмики, густо поросшие низким каким-то кустарником, травой, кишевшими не то что упитанными — жирными, жирнющими, лениво поскокивающими там и сям кролями.
— ??!..
— Туристическая достопримечательность. Смотри, едва ведь день начался, а сколько народу понаехало!
Тут-то я наконец развеселился. Тут-то для меня и настал наконец мой миллениум, мой праздник. На «народе». «Народ» не только бродил по бережку, поддевая носками разнограничной обуви мелкую, мутную, селёдошную ламаншность воды, «народ» ещё и трахался, парами, спустив унисексовые штанцы, окомсомоленно улёгшись в серости песков и нисколько не смущаясь хождением тудой-сюдой турыстов с челюстеотпадшим обликом морале.
Я заржал, непроизвольно. Это не произвело в публике ни малейшего впечатления: ну, мало ли во граде всех вольностей укуренных, что с утра, что с полуночий? Одним больше, одним меньше — картины не меняет. Не правда ли, старина Босх?
Я заозирался, ища тени пропащего посмертно великого тайнописца, а обрёл...
Обрёл внутрикресельный контур, у самой кромки разухабистой селёдошницы. Неопределенная фигура, укутанная шубами, несмотря на теплую погоду. Тяжолый плед, по-женски надетый на голову, чуть не совершенно закрывал лицо… Точь-в-точь по описанию князя Владимира Андреича Оболенского, будущего кадета, депутата Государственной думы, знакомца с «самим» Ильичом, эмигранта, и прочая, и прочая.
Батюшки-светы! То есть — свят, свят, свят! Михаил Евгафыч, разумеется. Сидит. Сидит неестественно прямо, уложивши граблевые кисти рук на выторчивающие из-под шуб тощие колени. Сидит недвижно. Тени живее, чем он. И вдруг на этом каменном лице дрогнуло, встряхнулось остатками живого, будто кто удалённый щолкнул тумблером, решающим подачу энергии в автомат, надёжно упрятанный в восковую куклу.
Признаюсь: ощутил себя артистом Безруковым в роли Александра Ульянова, удостоенного чести быть принятым его высокопревосходительством (шутка) действительным статским советником Салтыковым, — за пять месяцев до казни. Испугаться успел, заморгать — нет: кукла дёрнулась, захрипела и зарычала в меня:
— Спасибо, что зашли навестить. А матушке вашей передайте, что я... умираю.
— Матушке? — залепетал я, не стыдясь минутно-трусливого изумленья. — Как — матушке? И с чего вы взяли, что... того... умираете?
— Не говорите мне вздора! Я знаю, что умираю...
Кукла, показалось мне, слегка покачнулась в кресле, отчего плед, бабий, в шотландскую клетку, исчерна-зелёный, сполз с головы и открыл обтянутый землистой кожей лоб, впалые щоки, огромные стариковские уши, выпрастанные из поределой шевелюры, заостренный нос, переносицу в складках, взгляд!.. огромные, строгие и какие-то бесстрастно отвлечённые глаза, взгляд – мёртвый, мрачный, в одну точку, где-то на уровне моей груди.
— Я знаю, что умираю... Вот сижу за письменным столом, а писать больше не могу... Конец... У-у-у, — стонала кукла, — я умираю, а они...
Лицо страдальца гневно задергалось, и вдруг со страшной ненавистью в голосе он закричал:
— Гони их в шею, шаркунов проклятых! Ведь я у-ми-ра-ю!.. *
Фразы были рваные, злые, обрывались пыткой вобрать в грудь воздух. Голос дрожал и... оборвался...
***
Я понял, что никакими словами утешения не облегчить страшной трагедии человека, уже сознающего себя мертвецом... Н-да-с! Зарыть забыли. Заступа не нашли. Лирического. Потому, как изрек бедоносный Угрюм-Бурчеев, история прекратила течение своё и пришла на Россию последняя погибель. И Русь восстала! Вся интеллигентная и интеллигибельная Русь высказалась в словах замечательного сценариста и так себе поэта, Юрия Арабова: «Собственно, в этом и причина, почему с 1990-х годов отечественная бюрократия уничтожает гуманитарное образование, а вместе с ним и Россию». Русь восхотела артикулировать «связи в мире»; артикулировать «окружающее», артикулировать блестяще и, как в стародавние, золотейшие времена артикулировали великие наши предки, бесплатно. Ну, или почти бесплатно, то есть не вполне даром. То есть — как у всех, но малость побольше; потому — у всех по три пальца на загребущих, а у нас — по пять. Лишние, кому надо-ненадо, обрубим. На Лобном месте. То есть — мы научим, потому эти-то прочие, неартикулянты, они без нас чистое говно на палочке. А мы — всё; с нами Бог! То есть, мы — чуть-чуть, а таки подбеременеем, но чтоб незаметно для окружающих, для мирка. Потому — сказано, изречено из вечно утреннего нутра нашей интеллигенции, во всей сенсибельности её красы: «Связи деньгами — слишком просто для нас».
И в этой точке сошлось всё. Для меня, про крайней мере. Сошлись «право», в котором весь человек, с червоточинкою «власти»; «власть», в которой тот же человек, но уже научающий, приказывающий, хотя с каверной «права»; и оба слабы друг дружкой, и оба готовы и лобызаться, и бить смертным боем в порыве любовененависти. «Любовь к отеческим гробам» вместе с горячей молитвой столпов нашего, русского «западничества» на смердоносную «страну святых чудес»...
И такая во мне решимость обнаружилась, что отвернулся я от куклы хрипящей на последнем издыхании заряда, поглядел на шаркунов негалантно на голландском пляжу совокупляющихся, а и решил исполнить последнюю волю болярина Салтыкова — гнать их в шею и в хвост, а с тем и во всё прочее. Восстал, короче.
...
Остаток дня провёл в полицейском участке. Мог бы и наподольше задержаться, да чичерон мой помешал. Или — призрак отца Гамлета. То есть, конечно, действительного статского советника Щедрина. Так или иначе, однако весьма познавательное вышло знакомство с настоящей Голландией. Штраф? Да что — штраф! Всего лишь деньги. Это для князя Оболенского «самой непривлекательной чертой в Салтыкове были, конечно, его жадность и зависть к деньгам; он завидовал не только богатым, но даже просто всякому, кому случалось заработать несколько больше обыкновенного, хотя бы это большее было много меньше его обыкновенного заработка». А для меня — нет, не жадность. Другое.
Артикуляция. Артикуляция и ещё тыщу раз артикуляция. Ведь «связи деньгами — слишком просто для нас»...
— Вад эр клоккен, старина Йорик?
— Allebei die klokken waren gestopt op...
Послеточие
Меня всё терзает, всё не покидает смутное сомнение, точно как в случае с квартирой ограбленного Шпака: мы все чего-то не доглядели, не высмотрели, не увидели в фантастического мастерства и изуверства полотне великой эпохи — России восемнадцатого и девятнадцатого веков. Ну, точно я дурак всё рассматривал выставленную в берлинском музее фантастической техники картинку великого Рембрандта, ища разгадки поразительного фокуса, каковым картинка эта исполнена. Так она и остаётся — Россия, которую мы «проходили», — тайною в золотых небесах да с мерцанием самоцветов из горки толчкового дерьмеца-с.
* В тексте использованы подлинные слова Михаила Евграфовича Салтыкова (Щедрина) в передаче помянутого князя Оболенского. При клавиации текста ни одно критическое животное клинически не пострадало. Или наоборот — клиническое животное критически не. Ну, вы поняли. Как я сам.