Вселюди
Илистым детством моя мама собирала мне в школу и дорогу комплект из еды и питья. Даже при настойчивом отказе меня, она ещё более настойчиво заставляла себя предлагать мне взять с собою бутерброды в рюкзак ли, за пазуху ли, подмышку ли. Шуршащий пакет, а позже стучащие судочки растекались теплом по моему ортопедическому ранцу, пачкая жиром текстиль. Становясь среднее, пуская в себя хромую лень, я отказался от ноши чая в особенной бутылке. Я отказывался. И мама неустанно предлагала мне взять с собой попить, я чувствовал это полётом летучей мыши над длинноволосой головой. Я всё отказывался. Мама сдалась и больше я чаю в школу не носил. Если бы я знал, как недолго осталось, клянусь, я бы каждый день заставлял её этот чай делать.
Открытые глаза напоминают мне запах майовки... Они давно не смотрят, но не потеряли способности напоминать. Они давно не живы, но не перестали быть открытыми. Я и сам их не вижу. Но это только потому что в них земля. И в них тоже счастья нет совсем...
На речку выбирались семьи. Смеюсь, сколько ссор было... А катера речные воды громко рассекали, пугающе. Камыш. Просто камыш. Неужели камыш на заслуживает стоять отдельно от остальных слов, вы ведь забыли... Так вот. Камыш. Я камышинку ласково сорву, чтоб руки не обжечь разгорячившимся сердцем от вида камыша. И пущу в воду, словно слово. Там он и останется стоять. А ещё интересно, прорастёт ли? Камыш... он размножение партикуляцией признаёт вообще? Мне не у кого спросить, рядом с чучелами биологов стоят чучела Биологов... Но я целую армию камышинок понатыкаю. Хорошее войско всегда есть причина несчастья.
А закат такой, словно море... Бедных котят унесёт орёл и они раньше остальных поднимутся выше, раньше остальных будут честными на смертном одре... Кому какое дело будет до того, что видел котёнок и с кем был до встречи с котёнком? Они мудрее сделаются. Ручей жизни вытекает среди камней, а ниже корни и склонилась шумящая листва.
Они идут, касаются едва, под сердцем слыша дрожь одной струны. Вьющиеся цветы дурмана в траве хранят спокойные секреты так, что не ясно кто из них проходит мимо: цветы или их ноги. Роща дремлет и треплет, гадит и гладит, снаружи моросящий день. Сорняк дразнит. Вся связь осталась на тумбе. У неё черные волосы и вышина роста, интерес к трилобитам в камнях, кутёж паутинных пауков. Бледное, измождённое анемией лицо. Сидящие силуэты людей рассвета у моря теряют своё значение. Он до жестокости предан и высок. Вялорукий, голубоглазый. Они есть. Их шажки, навстречный бег, нега. Лица ярко-розовые, потом бледные, головная боль, головокружение, ощущение пульсации в висках («стучит»), тошнота, иногда рвота, одышка, сердцебиение, слабость, расстройство движений, помрачение сознания, резкая мышечная слабость, сонливость, ослабление дыхания, потеря сознания, судороги, обильное слюноотделение, прикусывание языка, самопроизвольное мочеиспускание.
Вещи размываются пред ними. Привычное дыхание. Опьяняет. Он бы звал её «о мой тусклый свет», коль не стены муравейников вокруг сердца и разящий отовсюду восторг вперемешку с волнением. Это первый вдох после векового сна. Их спины покрыты норами и горами, корнями и мицелием.
Им не чужды парадоксы, ведь иначе «мой тусклый свет» было бы произнесено лишь во сне. Он зовёт её тусклым светом, только приходит домой. Он живёт её кожи цветом, когда на коленях, средь травы степной... И он год за годом кричит и шепчет о том, что она его тусклый свет, хотя все вокруг слышат лишь «я бы называл её так...». А он час за часом. Год за годом. Век за веком.
В комнате-пустыне, я весь невежливо умный пишу очень простым карандашом. Моя жизнь всё чаще походит на незаправленную кровать, незастеленную постель. Я бы и сам на такой постели походил бы. Весь очень простой карандаш моей жизни — прийти в восьмом поту домой и увидеть задёрнутые шторы, распухший свалень вещей и потную, незастеленную постель. Как больной человек встаёт с мокрой простыни с кусками вылезшего матраса и идёт к ванной, оставляя кровать символом неудавшихся вещей — так я живу. Все мои неудачи с людьми и вещами — незаправленная кровать остывших дел, сил нет которые даже заставить уходить красиво.
Перед глазами поле... Бог пшеницы с охапкой колосков и серпом прогуливается в попоясных травах. Золотятся струящиеся колосья. Где-то их приминают зайцы и солнечные кролики. Я за ними ещё раз погонюсь и обязательно словлю, как в детстве... Вы не смотрите, что я стар, я их душой словлю. Только лошадку мне подайте. Да нет, не смотрите, что и душа у меня старая и смердит, вы только усадите меня на коня и я вам покажу!..
Солнце лучи ясно опрокинуло, видимо. Теплый закат, словно кров. Опрокинуть — называется у него: доказать. Сделать сумасшедшим — называется у него: убедить. А кровь для него лучшее из оснований. Ссорятся озёрные духи... Шёпот дождей рассеялся давно, но его все ещё слышат лягушки в корнях. Цветы, гибнущие от холодного ветра, стебель лишь крепнет. Но он и не благоухает и не имеет пестрот.
Муравьи. Стрекоза садится на воду. Я бы семечко в лапе ласточки. Вы не смотрите, что я пишу так просто. Мне можно, я могу и философски с явором спорить, да не поймёте. Я могу и спеть другому берегу, да не услышите.
Пирующий закат у трона густого царя... И я стою перед ним, со слезами на глазах, каюсь. Так болят руки... Открываются тёмные порталы ноября... Теплый закат серого остервенения. Здесь. Когда-то безмятежно и густо текла озорная заря сквозь ветхую крышу... И воздух... такой жидкий. Когда-то я очень сильно ждал... Но это все, что осталось от могучих стен...
Мне видятся плотные стены, полные дома. Тихий шепот на рассвете, слышатся птицы... И матери, выбирающие детям отчества. А порой кажется, что только окажусь там, так меня убьёт-пришибёт что-то. Уже и не кажется... Да я же только зайду в магазин тот, меня на месте раздавит, поймите. А чуть выше спадают, становятся всё тише зелёные волны боли. Мне спокойно... Степные травы расстелят мне постель. И сам себе я заплету ромашки в волосы. И буду весь естественный да живой. Рыжий ли, словно ревущее пламя, бегущее, как по волнам, по пугливым, блуждающим венам? Или же рыжий, как глупый котёнок, отважно от мамки сбежавший? В траве полевой-колосистой навек запропавший. Дождик спинку мне расчешет, ветерок меня рассмешит, утешит. Тучка мне сказку расскажет, вечерок меня спать уложит. Да только извинений я ваших никак не приму...
Они несут на себе груз гранитных постаментов прошлого, не думая, во что стоит верить. Рябые куропатки вылетают из рощи, испуганные его зыбким пением. И душистые магнолии их споров прорастают среди рябеющей полыни надежды. Её одежда закрытая, просторная, как для него и такая, словно бы она мерой стыда хотела выразить меру цены, какую имеет её тело. Он хранит в зазрачковой библиотеке особую жизненную философию, уникальней которой явно не сыскать в радиусе километра, а она открывает для него святые мощи своего прошлого, чтобы он мог слушать за дверью, как она понемногу спускает остывшую воду, добавляет горячую, напевая под шум льющейся из крана воды: «и-мама-она-была-художница-и-она-была-знаменита-на-весь-мир-и-она-рисовала-огромные-картины-красками-смешав-друг-с-другом-как-звезды-на-небе-и-папа-любил-мою-маму-сильно-так-как-только-она-любила-меня-а-это-значит-сильнее-всех-на-свете-но-из-за-того-что-она-рисо-вала-она-заболела-и-у-нее-болело-внутри-головы-и-она-пошла-спать-и-я-была-только-малюсеньким-ребенком-и-теперь-папа-любит-меня-за-маму-тоже-и-он-говорит-я-особенная-как-она-и-такая-же-красивая-только-маленькая...». Папа изливается на звёзды её живота. Они выходят к заливу. Из лопатистых кустов появляется лодка.
Судороги немыслимых слов растекаются серой лужей между её ног. Он — автор. Он чувствует нужду называть её так, не нуждаясь в ответном чувстве. Он называет её так и, по правде, они занимаются этим делом давно. Чуждость старинных мелодий и картинки во снах о чем-то большем. Пульсируют глазья и вены, как только она вваливается домой. Она заходит домом.
В их числе было знакомство, пара встрясок и вопросов, снова знакомство и принятие. В календаре красные капли-пятна. На импрессионистских картинах капли синие, платья черные. На чашках капли белые. В душе капли прозрачные. И чем труднее — тем более ценно. Побольше бы расстояний и скандалов.
Минувший день. И я с ним вместе гасну... Слышу всё. Шумы аплодисментов и старые дома культуры. И время уходит с загаженной сцены... Забрав с собой и речку завсегдатайскую и оливковые рощи. Обручальные речи, лентяйские печи. Я молюсь на дождик и всегда готов считаться с грязью. Это раззадоривает, сочувствует мне, развивает во мне самые-самые качества, значит, сострадание (способность снисходить к страдающему), гуманство, апрельство, человечизм... Да разрыдаться бы... Я вот как умею. Дом я потерял, дом.
Я иду в доль тихой речки и волосы мои галереют ветрами. Лёг бы на первом попавшемся асфальте и задохнулся. А вы бы смеялись. Я бы порох, я бы потрох, я бы рыба в болотной слякоти... Так хочется жаренного. Так тянет в ванну... Я выйду вечером за калитку. Засижусь, замечтаюсь за ночным костром, а оно стоит в шлеме, вышедшее из поля, и на меня смотрит. Тварь, а... У всех головы такие нелепые стали... Что-то торчит, выпирает, блещет отовсюду, что с первого взгляда ну сразу видать. Были же нормальными... Я же лишь совсем не успел... Оставались же, ещё буквально за час до того, как меня забыли. Ноне брожу и брежу... У склонов я порой встречаю доисторические хижины. Крыши у них из камыша и мха, уютные. Ещё теплые после ночи факелы. Корзинки и корытца. Иногда к ним приходит что-то, похожее на что-то, знакомое мне. А иногда двое. Одно несёт огонь, а другое разговаривает. Но они начинают бить меня, как только завидят... Раньше такого не было и раньше через них не было видно того, что сзади. И я бегу от них со всех ног любопытно, трясусь хоть зачем-то. Но всё не то. Какие-то колодцы, огороды неясного предназначения, где все?.. А волны, что знают всё, лишь сильнее бросаются на камни...
Мне все чаще снится путь к смерти родственных родных. Я грежу своей прабабушкой, но во снах она не ругает меня, не живёт. Моя мама, та, которая собирала еду в школу, звонит мне и просит приехать взглянуть на прабабушку, которой осталось недолго и на настойчивый отказ её сознания сгнить полностью. Она мелет чепуху. Хотя в жизни не делала этого. Во сне я сплю в одной постели с матерью, а бабушка рядом, на другой кровати. На утро я просыпаюсь весь в бабушке. И она илистая, словно детство.
Она стоит, голая, сверкая, как огромный червь на фоне лишённого экзистенции ядовитого, зеленого полотна болтающихся листьев. Каждый фолликул ее волос проецируется из сердцевины света, замкнутой в ее черепе, выбрасываясь из ее головы мириадами вдохновлённых копошащихся щупальцев, как разветвляющихся волокон нагретого добела и фосфоресцировавшего апельсина.
У них есть одноэтажный дом с количеством комнат, которые можно было бы уместить в два этажа. Комья жёлтого света растекаются по его переносице в глаза и он не терпит открытых штор, так что всё так же напоминает ей о том, что она его тусклый свет. Нежный и уютный. Полянка и кухня. Беседки и беседы. У них есть что-то похожее на ребенка, но не человек. Он любит это, как маленькую её, ещё не успевшую воплотить в себя качества личности. Он любит дом, воду, тусклый свет, капли, её и их.
Он был моим братом и любил меня, любил так, что я был частым гостем в его душе, сознании и доме. Я был его братом, так что он не знал, что я тоже любил её, и это маленькое ребенкоподобное могло быть и моим нечеловеком. Я вгрызался в её плоть. Слюной и рычанием я оставлял лежать-желать много новых шествий священных животных мимо окон. Они простят. Пред ними искупит. Молитвенник для миропомазания длинною в сто локтей. И роги по краям. Роги, рожья по всему дому, рога. Она обернулась к местам, из которых они бежали и не застыла соляным столпом.
Я жалел его и помогал. Моё прошлое отбрасывало тень предстоящего на завтрашнее и я считал своим долгом сделать всё, чтобы он точно не жалел о том, что ушел. Поэтому я облегчал его долг. И хотел видеть Наследников печали, затхлого жилища, расстройств и болезней, понимая, что они могут быть моими. Это бы огорчало меня, а затем я бы взлетал к мысли, что я непричастен. А после — неведение. Но я бы жил.
Тогда я вспоминаю, что Бабушки давно нет и что я лично обнимал её подмёрзшее тело, опёртое на кровать в смрадной комнате, напевая под нос. Я беру ее древнюю руку в свою и поглаживаю обвислую кожу на хрупких костях и суставах. Затем я целую каждый палец и слизываю капли жидкости, которые она расплескала.
Она милая и нежная, она так изумительна в своей старости. Я хочу быть в точности таким же. Лежа по ночам без сна, обхватив себя, будто тело мое — сразу и мать, и дитя, я воображаю себя ею. Вышептываю свои тайны, ощущая, как мятая ночнушка липнет к чешуйкам кожи на спине. Я чувствую, как давно забытая раковая дыра у меня между ног вспучивается и всасывает мое лицо, пропитывая его кислой вонью. Стены на утро ударил мороз.
Открытые глаза напоминают новый год. Снег блестел, синяя даль уютно куталась. Я бы поток рвоты на снегу, я бы хоть остывший огонёк из Бенгалии, что сверкает на горизонте. И все не смотрят. А он кричит там, раздирается вокруг своей оси... Завороженно наблюдая за праздником. Терпеливо постигая. Он счастливее там, где ближе к небытию. Как жизнь камня: постоянный обморок. Понятный как боль. Богомольный, словно приговор. Ибо всё прекрасное едва существует.
Века проносятся и их не отличишь от рек. У меня обязательно должны спросить, как изменилось это место. До тех пор я не уйду. Преображенный...
Я помню все ваши имена! Пусть туман. Мой дом находится на границе с шумом, а я, как всегда, границы ломаю. Знаешь, я теперь боюсь лишь того, что мы все станем такими же... Пороками древесины... Я злого дядьку не боюся!!!
Весною трава растет помимо меня, семечки не признают, а белизна приказывает оставаться с синевой. Белые облаки стадами по небу, как жёлтая гусеница по ветке, по окопам. В центре зелено. Снаружи не смешно. Добрый Род, он мне всегда улыбнется. Цветные сады, насаженные духами. Ветер сквозь улицы. Грозные небеса. Бурые, синие, мягкие, пахучие... От их тел остались пятна.
Стоя напротив неё, окутанный мошкарой, нависавшей над гладью озера, он лишь запоминает. Думает о том, какое место в памяти будут занимать сии моменты.
Блеклый столп рассвета, подоженный недокурком безумия. Тихие огородные поливалки, начинающие шуметь листья, рассасывающаяся мгла. Он провожает для нее закаты и приводит рассветы. Под барабанные дроби и органные аккорды их поместили стоять на глазах у судей. На небе тучи стягивались густым куполом, в океанах сталкивались барракуды, а в реках раки доедали гнилой завтрак, оглядываясь. Алтарь с колоннами дураков и судей. Она на вершине, а он стоит по центру. И слушает и слышит. Приказы да слова. Добрались до него, доползли. Бездонной веры крылатые солдаты... Скрипучей церкви воины. Я меж ними.
Он мог называть женщиной лишь её и принимать стан, начало и потребности. И вот... Пред ним на коленях стоит женоподобность с сотнями оков по рукам и ногам. И приказы сделать во вседоказательство вселенской любви. Иней черных позвонков покалывает косые мышцы. В руке нож для хлеба, в полях бесы. В теле тепло и письма вспоминающиеся. «Я люблю тебя». Он режет шею женоподобности, подойдя сзади, начиная с выступающих позвонков поверхностности. И женоподобное существо начинает сгорать в своём крике.
Он колеблется, молодится, любит. И режут его сотни тупых ножей от того, что не хватает решительности надавить ножом с зубцами. Чуть реще — брызнет сок. Упал бы с крыши — вспрыснул. Поддал бы в подбородок — выплеснулся. Лишь бы не видеть, лишь бы не слышать, о... Неужели хоть раз нельзя полюбить слепо?
Люби слепо. Послушание воздастся, если сделаешь все правильно. Ты гниешь, когда прячешь свой страх. Когда глотаешь боль, бережешь нервы. Пользуйся правильно, или не чувствуй.
«Пользуйся правильно, или не чувствуй». И радость её глаз при слове «пользуйся». Я массирую её грудь и плечи, подходя сзади, освящая алтарь, умывая всё вокруг своим ярким синеватым светом. И он пилит интенсивней. Словно детство. Словно вымыть руки, нужно до пены. Пена очистит, глина научит, кровь смоет. А тусклый свет поможет забыться. Рука дрожит всё меньше, а крик становится всё громче и тоже перестает дрожать. Он сменяется визгом, взрыдом мотора. И его уютный дом, даже с ненавистным светом их спальни, восстаёт в памяти как первопричина всех действий и жизней. На стенах капли красные, на руках капли красные, на груди красные капли, в душевой, сознании, по комнатам, на макушке и пальцах красные капли. На лице красные брызги. Тихо, брызги, беззвучно.
Я охотник, а он повар. Всё становится беззвучным и холодным как лёд, серым, словно буйная лавина немыслимых слов. Слышны лишь мои причмокивания. Он вспоминает создание третьего, листья вишни, посиделки на ветвях, заглохший мотор, потерю, находку, поле и бытие. Извечно спящий рассудок... Он бросает нож и вгрызается в еле-женскую шею зубами и языком, так, как я целую его любовь, наклоняясь к шее сзади, освобождая его от забот. Он выгрызает протянувшиеся вены зубами, забываясь, воссоздавая на крови храм их любви и дома. Я слышу его хрюканье так близко, словно он шепчет мне на ухо, и вонь у него изо рта разрастается той раковой опухолью.
Тело под ним давно испустило дух, а его волосы поменяли цвет. И нет ни убийств, ни брызг и капель... Есть лишь его любимый тусклый свет. Пока голова не отделилась от позвонков, он не остановился. И красной пеной пред глазами был сироп для купленного в соседнем магазине мороженного в позапрошлый четверг. И криком был красный смех, гуляющий по дому от покупок нового платья и пальто. Любовь доказана. Судьи не отвернулись. Я отошёл.
Стылая осенняя грязь, смеркающиеся звёзды, ветра, века. А он стоит перед ними, стоит на своем. Ждёт. И изумление. Усталый, смертельный, холодный, седой, убивший, убитый, одной ногой на колене, победоносный, отчаянный, влюбленный, озлобленный. Стоит, улыбается, шепчет. «Мой милый тусклый свет...»
Он ведёт вёслами лодку по воде, слушая её вопросы. Вопрошаемый надорванный человек вынудил сам себя выуживать правду. А её — готовить снасти. «А помнишь под дождь мы под тот да попали?». Их лица не отрываются от нематериальной оболочки пары сантиметров между их глазами. Крепкий, ладный, он налягает на деревянные гребла, поднося их троих: её, себя и лодку к солнечному заливу, давно ждущему полдень. И их особые жизненные уставы растворяются в безумном хтоническом рокоте саранчи, ждущей их у тернистых берегов. Во всех участниках этой картины, а в особенности в лодке, есть пробоина, выждавшая центра залива. Она наклоняется и начинает шептать ему на ухо.
Ребят я распух и всё в жизни происходит так как в прошлом году я не знаю если честно но походу я уже в школу иду в университет и в каком городе буду ходить в кино с папой и с бабушкой в руках у него есть дети и мама говорит что я хочу спать все поумирали к чертям и я хочу спать в другой комнате и в голове все что я заслужил в жизни как будто я должен быть в доме в доме и в квартире есть кровать и ванна в душ и туалет с кем угодно можно общаться как с любимым человеком или быть с кем-то любимым или быть с кем-то быть человеком который будет жить в этом мире и жить без него невозможно жить в этом городе жить.
Только я да цветы в этом мире знают о нашей встрече.