Десять шагов
19 июля 1914 года Германия объявила войну России.
В тихом Хлебниково об этом узнали только двадцатого числа, в воскресенье пополудни. Узнали из газеты «Губернский вестник», сброшенной начальнику станции с нижегородского поезда. А позже, точно по графику, прибыл вечерний поезд из Москвы, с самыми последними новостями.
И уже двадцать второго июля крестьянина Горохова Еремея Лукича, 1885 года рождения, зачислили в 86-й запасной батальон и приказали явиться на вокзал для погрузки в воинский эшелон.
На вокзале был организован образцовый порядок. Паровоз блестел надраенным медным орлом, волнующе шипя густым паром.
В стороне стоял оркестр из нестроевых четвертой категории, которые смотрелись по-воински подтянуто. Они играли новый марш штаб-трубача 7-го запасного кавалерийского полка Василия Агапкина.
Наступает минута прощания
Ты глядишь мне тревожно в глаза
И ловлю я родное дыхание
А вдали уже дышит гроза.
Крестьянину Горохову Еремею Лукичу выдали шинель и сапоги. Такие сапоги Горохову даже и не снились. Даже лучше тех, что болтались на прошлогоднем ярмарочном шесте в Нижнем. Горохов было полез за ними, да куда там, так и съехал с половины шеста вниз, под свист и смех собравшейся публики.
А тут война с Германией. И сапоги.
Горохов понюхал обнову, провел по голенищу шершавой ладонью. И хотел уже спрятать сапоги за пазуху, а на войну идти в лаптях. И носить не жалко и помирать привычнее. Но тут же получил в зубы отрезвляющий тычок от унтер-офицера, державшего новобранцев под неусыпным наблюдением.
Провожали Горохова жена и сын. Сыну семь лет, дите-дитем. Углядел у чужого ротного бинокль, пристал, чтобы дали ему глянуть. И орал так басовито, по-крестьянски, что ротный улыбнулся, снял с шеи бинокль и приставил к глазам настырного мальца.
— Эка, Лука, ты у меня бедовый, — встревожился Горохов, — вы уж простите его, господин офицер, мальчонка мой теперь с бабой остается, я-то на войну.
— Не беспокойтесь, — вежливо отозвался штабс-капитан и погладил мальчика по голове.
Прощай, отчий край
Ты нас вспоминай
Прощай, милый взгляд
Не все из нас придут назад.
— Ничего, Матрена, ничего, — Горохов неловко гладил рыдавшую на груди жену, — даст бог, а он милостив... сама знаешь... ну, за что ему меня губить? Разве не горбатились мы от зари до зари, чтобы вот так, ни за что в землю раньше срока? А может и вообще, может войне конец скоро, а? Может это они так, путают чего-нибудь? Вот приедем мы воевать, а нам и скажут, а чего приехали-то? Войны-то нет, напугались они с нами воевать-то, езжайте по домам, да? Матрен?
— А и правда скажут? — подняла Матрена зареванное лицо и жалостно всхлипнула, — не лезь ты на рожон первым-то, не лезь. Осмотрись вначале, у тебя же семья, Еремушка. Как же мы без тебя, родной, а? Как? А убьют? Я ведь не смогу... я ведь жить не буду...
— Дите береги, — встряхнул жену Горохов, — чтобы там ни было... да мало ли... не убьют.
Он подумал и добавил:
— А вдруг, Матрена, заместо тебя, я там другую примечу? Молодую да веселую? Тогда что?
— Чего? — округлила глаза Матрена, — чего?
— А чего? — Горохов сбил шапку на затылок, — я мужик крепкий, не старый еще, а ты гляди, вон какие тут сестры милосердные ходят? С нами, видать, поедут-то, а?
Матрена оглянулась. И правда. Ровно напротив них стояла сестра милосердия. Улыбчивая, в кипенно-белом длинном фартуке с тугими лямками, на вставке большой красный крест, на рукаве блузы белая повязка.
— Ты чего это, Еремей? — еле прошептала Матрена, — ты как это... а...
— Враз и успокоилась, да? — довольно крякнул Еремей и поцеловал Матрену в губы.
Она ударила его рукой по спине. Потом еще раз. Пока не отпустил.
— Ты что, Еремей, дите же смотрит.
— Сынок, — позвал Еремей, — ты счет-то помнишь?
— До двух-десяти могу, — сказал Лука и гордо выпятил грудь.
— Ну, вот, — сказал Еремей, — и хорошо. Беги, сынок, до моего вагона-то, посчитай, сколько шагов будет? Только не торопись, иди медленно, чтобы не ошибиться.
— Уж не ошибусь, — степенно сказал Лука и, заложив руки за спину, зашагал к вагону.
Еремей отчаянно впился губами в Матрену, так и простояли слившись, пока паровоз не громыхнул горячим железом, готовясь тронуться эшелон с места.
Лес да степь, да в степи полустанки
Свет вечерней и новой зари
Не забудь же прощанье Славянки
Сокровенно в душе повтори!
— Скорей, папаня, — запыхавшись, подбежал Лука, — отстанешь.
— Сколько шагов-то насчитал, сынок? — торопливо спросил Горохов, поправляя на спине сбившуюся котомку.
— Двадцать, — сказал Лука, — я два раза считал, двадцать, в точности.
— Значит, сынок, моих десять будет!
— Всего десять? — недоверчиво протянул Лука.
— А вот и считай, — лихо присвистнул Горохов, высматривая вагон, — считай, сынок! Прощай, Матрена!
— Раз, два, три..., — припустил за отцом Лука.
— Еремей, — в отчаянии крикнула Матрена, — помни, помни, помни...
— Четыре, пять, шесть, — сын едва поспевал со счетом.
Отец ускорил шаг.
— Девять, папаня, девять, — крикнул Лука, когда до вагона осталось два аршина.
Два аршина, это без малого полтора метра, многовато для одного шага. Но десять есть десять. Горохов оглянулся и помахал рукой, он махал и сыну и жене и городу Хлебниково и всей губернии и всему свету белому, потому до вагона ему оставался последний шаг, последний.
Горохов перекрестился и прыгнул. Каблуки бухнули о вагонный настил.
— Так и есть, папаня, всего десять твоих-то! — крикнул с восторгом Лука.
Горохов перевел дыхание и посмотрел назад. И ничего не разглядел из-за набежавших слез. А и ладно, пусть текут!
Прощай, отчий край
Ты нас вспоминай
Прощай, милый взгляд
Прости-прощай, прости-прощай.
Вагон тронулся, эшелон покидал станцию Хлебниково, провожающие молчаливо расходились.
Отставной майор, дирижировавший оркестром из нестроевых, проводил взглядом хвост состава и дал команду сворачиваться.
— Прекрасный марш получился у штаб-трубача Агапкина, — сказал он, — сколько слушаю, столько наслаждаюсь. Но вот в марше этом десять нот. И все эти десять нот, господа, ровно десять шагов в бессмертие!