borzenko Джон 21.01.24 в 10:01

Ласточкино гнездо

Старые и не очень песни о главном, сказки, сюжеты, обряды, легенды, тосты, иллюзии, инклюзии, поллюции, галлюцинации и вся галиматья, что мешает нормально готовить себя к земле — остались там, глубоко в прошлом. Однажды он просто ушел от привычного быта с его острыми углами, алярмами, нарративами, консалтингами и глобальным, всепоглощающим триппером.

Что-то кончилось.

Уже лет двадцать как.

А здесь, как и сотни тысяч лет, не отрываясь ни на секунду, волны дробили гальку, день и ночь монотонно выбивая дурь из камней, занимаясь совершенно бессмысленным делом, беззлобно шумя и перешептываясь со звездами по ночам. Старик любил наблюдать этот диалог, сидя на берегу, и подкидывая камушки в их многозначительное неделание.

За его спиной высилось здание маяка, сложенное из камней песчаника. Он был древний, почти как планета, и построен теми, кто не любил ходить по воде пешком. Старик давно перестал задавать себе вопросы «зачем» и «почему», он просто исполнял нехитрые движения для далеких и бесполезных людей, что пытались пробиться сквозь темноту. Наступала ночь и старик зажигал огонь. На свет шли корабли, летели мотыльки, выползали любопытные звезды.

Иногда на свет приходили бродяги, приносили шнапс, смэл, гитару, приводили блядей. Они орали до утра, бодрились, зачем-то танцевали, разыгрывали сценки свального секса, били друг друга по лицу, мирились и плакали, снова пели песни. Старик отпивал глоток и молча наблюдал за пляшущим хаосом живых теней. Бессмысленность их существования напоминала ему пламя костра — просто блики на стене. Они не оставляли даже смутного ощущения своей нужности в космосе, который начинался уже на вершок от земли. Никто из них не видел, что звезды, на самом деле, живы, достаточно коснуться пальцем. Звезды все видят и будто дети играют, смеются, норовят упасть тебе за шиворот. Никто, кроме старика, не ведал об этой удивительной тайне, она никому не нужна. Нет в ней ни смысла, ни выгоды. А бичи просто грелись в огне его маяка, чтобы скорее дожечь свои жизни, убить время и расползтись каждый в собственную ночь.

Потом все уходили. А он оставался один, выходил на берег и садился у воды ждать солнце. Временами, особенно перед рассветом, ему начинало казаться, что он понимает этот язык. Он видел — живые жала воды, облизывая ему пятки, рассказывают о вечности, о том что видели, что было и будет, и он понимал, но не мозгом, иначе.

Старик. Старость. Стар... стар... кар... кар... кар

Воронье кружилось в черном и по понятным причинам крутило собственную музыку. Ко-то из них улетал на юг, кто-то, путая педали, кричал «курлы!», падал штопором вниз, бил крыльями по воде, клевал гальку, чтобы потом взмыть и с высоты вороньего полета плеваться камнями в тягостном небе без будущего.

Даже птицы считали его дни. И каркали. 

Он понимал, он понимал их всех. И ему уже давно было плевать, что его самого понять некому.

Старик слишком долго выращивал в себе философа, здесь, на этом маяке, того, кто останется после. Даже после того, как его ветхое тело рассыпется, однажды не сумев подняться по ступеням наверх, чтобы отработать свой кусок хлеба. Его внутренний философ был как тремпель, на который он вешал себя всякий раз, когда оставался без сил под тяжестью пустоты.

Утром приносили еду, оставляли на пороге. Кто? Зачем? Ему было плевать. Он спускался, не то чтобы голоден, а так. Нет, принимал, оглядывал нехитрую снедь, улыбался одними глазами, и огорчался все меньше, с каждым днем на капельку меньше, что среди ежеутренних посылочек нет места маленькому клочку бумаги в конверте.

Старик отпускал себя, плавал до горизонта, влево, вправо, на запад и юг, — его маленькое море уютно сжималось до размеров ванной, небо нахлобучивало словно колпак, и все было так клево в размалеванном багровой гуашью мире, если бы не одна недостающая нота.

Письмо на пороге, придавленное бутылкой молока.

Которого нет уже тысячу лет.

В его комнате наверху под самым потолком жила ласточка. Жила была. Она вила гнездо, выкармливала детенышей, создавала уют. Он никогда не закрывал окно, даже если ветер, ласточка была его семьей. Крошки на столе — часть обеда, она могла клевать хлеб у него из рук. Он смотрел на море в окно и не видел никакой поэтики в строгих черно-белых линиях своего скудного быта, в пляшущей от ветра шторе, в полу-круглой, почти пустой комнате, вылизанной ветром добела. В его грубых, будто вырубленных из старого дерева, ладонях суетилась юркая птичка, с любопытством поглядывала на него блестящими бусинками, металась вверх, рассовывала корм в голодные рты птенцов, спускалась обратно, а он все подсыпал крошки.

Дни были привязаны к статической камере. Так бывает, когда режиссер, слишком увлекшись одному ему открывшейся истиной, залип на музыке камней, омываемых волнами, отдал команду «мотор!», а сам вместе с оператором сел в лодку, налег на весла и ушел за горизонт куда-нибудь в Турцию, туда где тепло.

А камера крутила, и фильм все снимался. Реквизит оставался все тот же.

«Трещал как лед, и таял кресел шелк».

Иногда в кадр попадал старик, садился на камни, набивал трубку и молча курил. Он смотрел прямо в зрителя и в его глазах плескалась холодная вечность. Философ в нем понимал, что не бывает ни причины, ни следствия, и что однажды уйдя на веслах, назад уже не вернуться. Мимо не проплывет ничей труп, по небу не проскачет на оленях волшебник в новогоднем кокошнике, а эта галька под ногами говорит только о том, что вся твоя жизнь чей-то сон, элемент мимолетной декорации, и напоминает полет мухи в замедленном кадре, уходящей от удара скрученной в рулон газетой.

Но.

Можно сколько угодно пялиться в бездну, ожидая что та маякнет, а небо над головой живет собственной жизнью. Сквозь разрывы облаков иногда оттуда выпадают молнии, сыпется свет или снег, заглядывает равнодушная Луна. Приходит почта.

Однажды старик нашел на пороге то, ради чего сторожил это море уже тысячу лет.

Это был клочок, глоток письма.

Он взял его, подержал в руках. Занес в дом, сел за стол и окаменел, будто перед казнью. 

Наконец, вылакав свой страх до дна он распечатал письмо.

 

Прочел.

 

Бросил листок на стол, и до вечера просидел, глядя в стену.

Солнце ушло за горизонт, стало темнеть.

Старик тяжело поднялся, окинул взглядом комнату, секунду задержавшись на гнезде под потолком, и вышел прочь, не закрыв за собой дверь.

Когда он не вернулся, ветер еще долго не знал что делать с его наследием и носил по морю крик, похожий на взблеск молнии. Ветер зачем-то некоторое время хранил отпечаток его помолодевшего от ужаса лица и этот рот, и канувшие в себя глаза.

Ветер возвращался в жилище, бесцельно гонял по комнате письмо, пока оно почти не превратилось в труху и текст стал уже неразличим, кроме подписи в конце:

 

«Целую. Твоя ласточка»

Написано к рисункам  Н. Ясновской

Подписывайтесь на нас в соцсетях: