На вес золота. Часть 1
Памяти погибших 7 октября
И было: когда взошло солнце, предуготовил Б-г знойный восточный ветер, и стало палить солнце над головой Ионы, и изнемог он, и просил себе смерти, и сказал: лучше умереть мне, чем жить.
Невиим (Пророки). Танах
Йона умирал. Умирал и знал, что умирает. Знали об этом дежурные медсёстры: демонстративно жизнерадостные обычно, улыбающиеся ослепительными улыбками молодости и здоровья, теперь они отводили глаза в сторону, спеша побыстрее выполнить привычные манипуляции — проверить канюлю под ключицей, колёсико-дозатор капельницы, грелку у ног— и выскользнуть из палаты. Знали бесшумные нянечки-санитарки, меняющие постельное белье и больничную рубашку Йоны невесомыми движениями опытных рук. Знал лечащий врач, знакомый Йоны ещё по армейской службе в ЦАХАЛ — полковник Йона Гольд уже заканчивал службу, а молодой врач только начинал. Знали приборы, опутавшие Йону бесчисленными проводами, мигающие c чуть слышным жужжанием неяркими экранами. Знало даже дерево за окном, царапающее мокрое от зимних дождей стекло голыми ветками. Странное сухое дерево со странным названием «сигалон хад-алим». Ни листочков, ни цветочков... В прошлой, добольничной жизни Йона не знал ни одного дерева, всю жизнь было как-то не до этого, а сейчас стало любопытно, что за высохший старик живёт по соседству с его палатой и подглядывает бессовестно в чужое окно... Лёжа в одиночестве долгими одинаковыми днями, разбитыми на равные отрезки приёмами лекарств, сменой капельниц и кажущимися абсолютно бесполезными процедурами, Йона иногда разговаривал со своим невольным соседом: «Как дела, брат сигалон? Всё кряхтишь?» И скрюченные ветки скрипели в ответ что-то своё...
Откуда-то о его болезни узнала и бывшая жена, названивающая по утрам, когда у неё в Ванкувере удобный непоздний вечер, а у него в Хайфе сквозь утренюю дымку не пробились ещё и первые лучи солнца. Его неверная Клара, не считающаяся с разницей во времени, впрочем, она особо ни с кем и ни с чем не считалась и в более благополучные времена. Где-то в это время только начинают голосить первые петухи, а у него уже звонит телефон, и Клара задаёт всегда один тот же вопрос, почему-то по-литовски: «Йона, и как ты? Что сказал доктор?» Литовский Йона помнит плохо, поэтому отвечает всегда одинаково, словами, всплывшими из далёкого детства: «Man viskas gerai, eik miegoti, Klara (У меня всё хорошо, иди спать, Клара)». И что может сказать доктор? Он давно ничего не говорит, а спрашивает, совсем, как Клара, но уже на иврите: «Как дела, Йона?» И ещё спрашивает, не хочет ли Йона чего-нибудь особенного поесть? Ведь его никто не проведывает, а у него, у доктора, сегодня свободный вечер, и он с удовольствием принесёт из ближайшего ресторана креплах или цимес. А может и гефилте фиш, жена как раз приготовила к шабату. Но Йона ничего не хочет, он вообще не хочет есть. Он и здоровым не отличался особенным аппетитом, с детства научился мало есть, мало говорить и много работать. Но доктор хочет сделать что-то приятное, и Йоне каждый раз неудобно отказывать.
Вот и сегодня доктор, зайдя после смены, присел у кровати и в который раз спросил:
— Как дела, Йона? Хочешь что-нибудь?
Йона вздохнул и покачал головой.
— Я могу для тебя что-то сделать? — доктор несильно сжал прозрачные пальцы Йоны.
— Увы, доктор, ты не можешь сделать меня молодым и здоровым, —улыбнулся Йона. — И это главное.
— Ты совсем не старый, Йона, — улыбнулся в ответ доктор.
— Дипломат, — Йона погрозил доктору пальцем. — Про здоровье ты промолчал.
— Ты же всё понимаешь, Йона, — доктор посмотрел на монитор аппарата гемодинамики — пульс, температура, давление, сатурация — и отметил про себя автоматически: показатели соответственно состоянию, даже чуть получше.
— Я видел так много умирающих гораздо младше меня, что мне кажется, что я засиделся на этом свете, — снова улыбнулся Йона.
— Недавно прочитал «Женщина спасается от похоронки». Сильная книга. Принести тебе почитать? — предложил доктор.
— О войне? — спросил Йона.
— О войне, — ответил доктор.
— О войне не надо, -покачал головой Йона.
— Может быть, ты хочешь кого-то увидеть? Могу позвонить, чтобы к тебе пришли, — не сдавался доктор.
— Увидеть? — переспросил Йона. — Хочу, доктор. Хочу увидеть маму. Ты можешь это сделать?
***********
«Всё. Почти шесть часов», — Хася посмотрела на «ходики» на стене. — «Сейчас вылезет эта глупая птица и проскрипит шесть раз. Из кузницы придёт Борух, и я должна буду ему сказать, что его дочь Авива, его козочка, которая ещё недавно бегала по двору в одной рубашонке, уже час выворачивается наизнанку за курятником. И она может мне долго и подробно рассказывать, что это прокисшее молоко или гусиные шкварки, но я-то хорошо знаю, что это значит. Обмануть Хасю не может даже казначей нашей общины. А уж он может одурачить любого. Меня тоже так полоскало, когда Авивкой ходила. Не было куста у нас в Загере, где бы я не оставила свой завтрак или обед. И что скажет Борух, когда его единственная ненаглядная доченька понесла без шидуха, хупы и ктубы?? А тноим? Мы в глаза не видели семью этого мерзавца! Да и его самого тоже... Ишь как надрывается, все кишки вывалит... И где она успела: целый день в лавке, вечером дома... А соседи... вот будет радость большая у этой ведьмы Гитл, то-то она всё приговаривала: Авивка у вас такая ладная выросла, зубки белые, ровные, а волосы какие, чёрные, как ночь, так и вьются из-под фачейле, вы бы за ней приглядывали получше, не ровён час, как эти русские пришли, так их солдатики так и шастают по штеттлу, туда-сюда, туда-сюда... Точно ведьма, мехашэфка... Ой, беда, беда...»
Как всегда по пятницам, Борух был дома уже в половине седьмого, чтобы успеть привести себя в порядок и сходить в синагогу до захода солнца. Раздевшись по пояс, он долго и с удовольствием плескался во дворе у рукомойника, снял сапоги, надел чистую рубаху и основательно расположился за большим деревянные столом во дворе под навесом, разминая затёкшие ноги и предвкушая традиционный пятничный ужин — куриный суп с кнейдлехом, праздничную субботу c утренней молитвой в синагоге и чолнт к обеду. Тёплый летний вечер пьяняще пах свежим хлебом, медовым ароматом клевера и резковато-приторным запахом липы, легкий ветерок шелестел листьями старой вишни, а за забором поскуливала соседская собака. Так сидел бы и сидел, не двигаясь, наслаждаясь долгожданным покоем, разлитым в надвигающихся сумерках, крадущихся с высоты. Борух прислонился к каменной стене дома и задремал от усталости и разлитой в воздухе благодати.
— Борух, — трагический голос Хавы выдернул его из блаженного небытия. — Мне надо сказать тебе что-то важное. Только не волнуйся и выпей воды, — Хася подвинула к мужу кружку. — Твоя дочь нас опозорила.
— Она не довесила этой герутэне Гитл крупы в лавке? Или продала ей ржавую селёдку?- Борух зевнул и с хрустом потянулся.
— Что ты говоришь, Борух, наша Авива — честная девочка, — возмутилась Хася, но тут же поперхнулась. — Ты скоро станешь дедом.
— Нам ждать шадханов?- пробормотал Борух, нехотя возвращаясь в этот бренный мир. — Когда?
— Нет, Борух, — сказала Хася и сама выпила из чашки. — На сватах мы сэкономили. Мы можем сразу ждать внука. Или внучку. Но лучше внука, хоть он убережёт нас от сюрпризов.
— Хася, я тебя умоляю, — поморщился Борух. — Не говори загадками, Пурим ещё нескоро.
— Какие уж тут загадки, — фыркнула Хася. — Твоя дочь уже два часа выступает за курятником, стараясь выдать наружу всё, чем мы её кормили восемнадцать лет.
— Я всегда говорил, что прокисшее молоко надо выливать!- забеспокоился Борух. — Бедная девочка.
— Теперь я тебя умоляю, Борух! — возмутилась Хася. — Это не молоко, это внук. Или внучка. Ты уже забыл, как я ходила Авивкой?
— Ты хочешь сказать, что... — опешил Борух.
— Именно это я и хочу сказать, — удовлетворенно констатировала Хася.
— Но как? Без хупы, без ктубы? — не мог прийти в себя Борух.
— Ты уже забыл, как? — усмехнулась Хася. — Я тебе расскажу.
Или можешь поговорить со своей козочкой. Вон она бредёт, цветом чуть краше Эзры, которого выловили в Швете через две недели после того, как он утонул.
— Кто он? — прорычал Борух, сжимая кулаки, едва Авива присела у стола. — Ты мне скажешь, и я сделаю из него форшмак прямо в кузнице.
— Не надо, аба, пожалуйста не надо, — разрыдалась Авива. — Мы любим друг друга.
— Я тебя спрашивал за любовь? — продолжал бушевать Борух. — Я тебя спросил, кто он? Кто этот подонок?
— Пограничник, — пролепетала Авива и на всякий случай отодвинулась подальше от отца.
— Пограничник? — гремел Борух. — Русский??
— Пограничник... — с ужасом повторила Хася. — Гой... Наша девочка и гой... А ты всё умничал, что уж лучше русские, чем немцы... Вот тебе, русские... Он хотя бы генерал?
— Лейтенант. Старший, — всхлипнула Авива. — Он покупал в лавке папиросы. «Наша марка».
— Я тебе говорила, Борух, — вскинулась Хася. — Авивке не место в лавке Высоцких. Своих дочерей не нажили, за нашей не уследили. И как его зовут, этого пограничника?
— Илья, — Авива прикрыла рот руками, сдерживая подступающую тошноту. — По нашему Элиягу.
— Авива, — возмутилась Хася. — Ты мне зубы не заговаривай, и их Илью с нашим Элиягу не путай!
— Има, — Авива с трудом сглотнула ком в горле. — Мы поженимся, Илья уже говорил с командиром, и командир разрешил.
— С командиром? — стукнул по столу чугунным кулаком Борух и чашка подпрыгнула, разливая оставшуюся воду. — В этом доме я командир! Он должен говорить со мной! Скажешь ему, чтобы пришёл в воскресенье к ужину. А сейчас иди накрывать на стол. Скоро шаббат. Я ещё успею в синагогу.
— Борух, — понизила голос Хася, глядя, как Авива, пошатываясь, идёт к дому. — Ты хочешь, чтобы твоя дочь вышла за гоя?
— Нет, Хася, — Борух опять ударил по столу, но уже не так сильно. — Я хочу, чтобы мой внук рос без отца, и только потому, что его родителю вовремя не укоротили поц! Причём, в любом смысле! Хватит убиваться, Хася, в конце концов, мы ничего не потеряли, только приобрели. И ни слова никому, знаю я твой длинный язык....
Авива застелила стол белой скатертью, поставила подсвечники со свечами, графин с вином, стакан в серебряном подстаканнике и выложила две пахучие халы, укрытые чистыми полотенцами.
Хася чиркнула спичкой и поднесла её сначала к одной свече, потом к другой. Длинные фитили быстро схватили пламя, и огонь, вздрогнув на какое-то мгновение, превратился в тонкую светящуюся линию. Авива три раза обхватила огонь кольцами руками, приблизила их к себе, потом закрыла ладонями лицо и прислушалась к молитвенному шёпоту Хаси:
Барух Ата А-донай Элоэну Мэлэх аолам ашэр кидешану бемицвотав вецивану леадлик нэр шэль шабат.
(Благословен Ты, Г-сподь, наш Б-г, Царь вселенной, освятивший нас Своими заповедями и повелевший нам зажигать свечу в честь субботы).
В комнату неслышно вошёл Борух, вернувшийся с пятничной молитвы и тихонько запел:
Шолойм алейхем малахей ашорейс малахей Эльён ми-
Мелех малхей амлохим а-Кодойш борух У.
Боахем лешолойм малахей ашолойм малахей
Эльён ми-Мелех малхей амлохим а-Кодойш борух У.
(Мир вам, ангелы-служители, посланники Всевышнего,
Святого Царя царей, благословен Он!
Входите с миром, ангелы мира, посланцы Все-
вышнего, Святого Царя царей, благословен Он!)
«Аба добрый», — думала Авива, глядя на отца, медленно раскачивающегося в такт неслышной мелодии. — «Илья ему понравится, и он простит меня. Я рожу мальчика, и аба будет счастлив, ведь он так хотел сына...»
«Да будет на то Твоя воля, Господь, мой Бог и Бог моих отцов, чтобы ты смилоствился надо мной и над моим мужем, и над моей дочерью, и даровал нам и всему народу Израилеву жизнь добрую и долгую», — молилась в душе Хася. — «Пограничник, гой, ещё и курит, этот русский Элиягу... Беда, беда...»
Но это была не беда. Беда пришла ранним воскресным утром, когда по беспечно розовеющему небу, задевая облака, рыча моторами, на восток пролетела стая стальных птиц с чёрными крестами на крыльях, и на окраине села заполыхали первые дома. А в среду в Загере вошли немцы.
Под гетто новые власти отвели четыре улицы — Кузнечную, что вела к кузнице Боруха, Базарную, где по средам и воскресеньям проходил базар, Замковую, она получила своё название, потому что по ней можно было доехать до полуразрушенного замка, в котором по местной легенде обитала душа его последнего владельца, графа Вишневецкого, и Польскую, что оканчивалась старым костёлом, оставшимся за чертой гетто, быстро и ловко отделённого от остальной части городка колючей проволокой полицаями из местных. Всего двадцать семь домов, куда должны были переселиться евреи местечка. Поляки и литовцы, чьи дома оказались на этих улицах, могли получить в управе в здании бывшего райсовета разрешение занять любой из освободившихся домов со всем имуществом, что там оставалось.
Разбуженные ранним утром странным шумом, жителе Загере увидели, как со всех сторон их маленького городка, с обоих берегов Швете, сгибаясь под тяжестью свалившегося на них несчастья, целыми семьями, неся на руках детей, поддерживая стариков и больных, шли их соседи, которым не повезло родиться не на той стороне вселенной, словно чудовищные силы повернули вспять колесо истории и вырвавшиеся тысячелетия назад из египетской неволи евреи возвращались в рабство. И не было больше Моисея, который сказал бы: «Отпусти народ мой!»
Только пять килограмм вещей можно было взять им с собой, потому шли они по июльской жаре, одетые в пальто и тёплые сюртуки, неся с собой валенки и шарфы, в надежде дожить до следующей зимы, а бывшие соседи смотрели и смеялись, глядя, как обливаются потом эти нелепые фигуры, в одно страшное мгновение ставшие неприкасаемыми, словно заразившиеся проказой все сразу и не божественным наказанием, как считалось доныне, а злой людской волей.
К Боруху, чей дом стоял на Кузнечной, подселили ещё семь семей. Сам он с Хасей и Авивой перешёл в пустующий курятник, откуда последних кур забрали немцы.
— Совсем с ума сошёл, — бормотала себе под нос Хася, глядя, как Борух затыкает соломой щели в стенах. Она два дня отмывала куриный помёт с пола деревянной пристройки. Авива ей была не помощница — неукротимая рвота душила её, как только она входила в курятник. — Дом чужим людям отдал, а нас дрэком решил уморить...
— А ты хочешь, чтобы все видели, как у твоей дочери живот на нос полезет? — Борух яростно заталкивал в дыры между досками клочки прошлогодней соломы, оставшейся от коровы, которую тоже свели со двора немцы. — Пол известью засыпь, да пусть Авивка, если такая нежная, за домом мяты, укропа и ромашки нарвёт. Здесь развесим.
В золе, самой большой комнате в доме, в которой накрывали стол в шаббат и по праздникам, Борух поселил жестянщика Леймана с женой, тёщей и тремя детьми и Гитл с сестрой и матерью. Алькер, где спали Борух и Хася, заняла семья цадика Шохота — пять человек. Маленькую комнатку Авивы отдали вдове Фиселевич с сыном пяти лет и дурачку Гиршу. В подвале устроились старики Сименовичи и Шахесы. И в каждой комнате, кроме несчастных, лишённых всего людей, незримо поселились ещё три жильца: голод, страх и ненависть.
Июль и август ещё как-то протянули на прошлогодних запасах да на огородных остатках, а к осени с едой стало совсем плохо. Те, кого немцы выгоняли на работу в село, ещё могли принести что-то из продуктов — Боруху за работу в кузнице и жестянщику Лейману давали хлеб и крупу, сестра Гитл и вдова Фиселевич подметали улицы и могли выменять у местных на продукты что-то из ценного, что было в доме — серебряную менору, медные подсвечники, обручальные кольца, украшения, одежду. Женщины Шохот убирали в управе, где в конце дня им доставались остатки из столовой для полицаев. А остальным жителям дома Боруха приходилось только ждать и надеяться, что с ними поделятся более удачливые соседи, надеяться, превращаясь в бесплотные тени самих себя довоенных, на то, что повезёт, и в рытой-перерытой земле за домом найдётся гнилая картофелина или засохшая морковка.
— И при этих неплохо устроились, — шипела завистливо Гитл, глядя на пополневшую Авиву. — Все худеют, а эту разносит, как на дрожжах.
— Укороти свой язык, злыдня, — отбивалась Хася. — Авивка от голода пухнет.
— Чтобы днём на улицу ни ногой, — сердился на дочку Борух. — Сколько раз говорил, только когда стемнеет.
— Мне душно, аба, — плакала Авива. — Дышать нечем.
С первыми холодами в гетто пришли болезни — в страшной скученности не было спасения: если заболевал один человек, через день кашляли все. А потом стали умирать — без врачей, лекарств, еды надежды выздороветь почти не было. И потянулись за ворота гетто повозки с умершими. Охранники у ворот тщательно проверяли, что вывозят, тыкая штыком неподвижные тела, боясь, что кто-то попытается, притворившись мёртвым, выбраться из этой западни. Так увезли старого цадика, тёщу Леймана, мать Гитл и стариков Сименовичей. И малыша Фиселевич. В гетто понимали, что так долго продолжаться не может, и надвигается что-то страшное, безысходное, во что не хотелось верить, но о чём шептались на каждом углу:
— На Замковую привезли евреев из Акмене, там больше нет гетто, — рассказывала сестра Гитл, вернувшись с работы. — Только женщины и дети. Всех мужчин расстреляли ещё в июле.
— Полицаи вернулись, их два дня не было, — не сдерживала слёзы младшая дочь цадика. — Злые, пьяные, смеялись, как стригли бороды у ребе и резника в Кликолай, гнали их через весь город до парка, заставили выкопать себе могилу, столкнули и закопали заживо.
— Мне помощника в мастерской дали, — рассказывал Лейман, принёсший Боруху печку-буржуйку в обмен на крупу. — Сам он из Йонишкиса, его одного сюда привезли, работник хороший, а всех евреев сожгли вместе с синагогой.
_______________________
шидух — сватовство
тноим — помолвка
шадханы — сваты
хупа — балдахин на свадьбе
ктуба — брачное соглашение
гой — нееврей
има — мама
аба — отец
цадик — духовный лидер общины