Маша
В смутные нулевые, будучи студентом, я часто бывал в обеих кульковских общагах. И в общежитии № 1, на бульваре Гагарина — в типовой — неприметной, но притягательной как скала Улинъюань, живущей в зыбком тумане — махине «девятиэтажки», где вечно пасутся стада самых серых теней. Просто комендант и профсоюз студентов — тогда экономили на электричестве. И соответственно, света не было на межэтажных площадках и в лобби на этажах. Света не было в кабинетах, где у нас проходили установочные занятия по сценографии и сценической речи. Свет был в наших сердцах. А наши глаза и юные взгляды спасали огромные окна без штор, окна — практически — во всю стену, окна — выходящие на солнечную сторону мирозданья. В эти окна зимой было видно, как поднималось и заходило солнце. За окнами начинался Большой лог с его развалившимися и проржавевшими олимпийскими трамплинами, холмиками поросшими бурьяном, на них когда-то стояли остроги и крепости ушедших, канувших в лету древних народов. Бывал я и в двойке — маленьком — красном, пошарканном, но уютном пятиэтажном здании — в общежитии на Плеханке. Оно располагалось где-то на отшибе, то есть — вдали от центра, за центральным рынком и деревянными постройками времен батюшки царя. В двойке раньше жили и сегодня еще живут в основном одни преподаватели, библиотекари и студенты некоторых особо творческих специальностей. Я тоже в нем жил, около двух лет (или два курса института) с одной милой библиотекаршей по имени Маша. Сначала мы жили в комнатке с окнами на Север, в них беспрестанно светило безумное солнце, где-то за солнцем начиналась промзона, и еще какие-то окраины. Это был верхний этаж, немного запущенный, ветхий, но такой уютный и шумный. Коридоры с рядами умывальников, душевые комнаты — запертые на висячие замки и поделенные общинным методом. Здесь по бесконечно длинному коридору ночами из комнаты в комнату бродили студенты мужского пола в одежде Адама и растоптанных домашних тапках, навещая дев легких нравов, весело пели под гитару, и пили — привезенный из деревни самогон, запивая его смешанной с вареньем водой.
Однажды, после активных занятий любовью, часа в три ночи, нам с Машей вдруг отчаянно захотелось чебуреков. Мы скребли муку по сусекам и из половины пачки куриного фарша, разведенного кипятком, луком, яйцом и капустой настряпали целых два огромных чебурека, тут же пожарив их на раскаленной сковороде, задействовав электрическую плитку. Вкуснее этих самых внезапных чебуреков я не ел, даже в солнечной Абхазии они не были столь вкусны и желанны.
Наверное, это были мои самые счастливые времена, будучи не отягощенным жизненным опытом, с душой христианина, я жил по принципам истинного буддиста, не желал ничего, чего бы у меня не было. Честно, было кажется — мало, но этого мало — хватало для полного счастья. Сейчас имея больше в десятки или сотни раз, я никак не могу ощутить то, что было тогда. Думаю, во всем виновата смена приоритетов. У меня была любимая женщина, свой угол — называемый домом, немного карманных денег, достаточно свободного времени и фантазии, чтобы превратить эти ограниченные ресурсы в рай для двоих. Мы шуршали рыжей листвой в Черняевском лесу, вытряхивали последнюю мелочь, чтобы купить парочку глазированных творожных сырков. И, смеясь, топали домой пешком, три или четыре остановки трамвая, бездумно истратив всю наличность на эти самые сырочки. О, как мы их любили. Я обещал своей библиотекарше — Маше, что когда разбогатею, куплю их целую коробку.... И так и не сдержал своего обещания, не разбогател, и творожные глазированные сырки Маша больше не ест, она мечтает о хорошей машине и об отпуске на дальних берегах.
*
— Маша, вставай, — я касаюсь ее обнаженного плечика, прячущегося в глубине казенного клетчатого одеяла.
— М-м-м, — а в ответ, ее милая, взлохмаченная головка ныряет под подушку.
— Ну что ты как маленькая, — я обнимаю ее такую горячую и тонкую, пахнущую воздушными снами и кипяченым молоком. — Пора вставать....
— Отстань..., — моя Маша, словно мышка в норке.
Я гляжу на будильник.
— Мы проспали!
За окном зимняя тьма, на будильнике половина девятого утра. Мне к первой паре, а Маше на службу к девяти.
— Не хочу — хнычет это большая маленькая девочка.
Ну что ты...., — я вытаскиваю ее из под одеяла и начинаю одевать как ребенка, сначала колготки (скрутив их калачиком начиная с носочков), затем брюки, водолазку, теплые носки, встряхиваю эту соню и, отправляя в коридор умываться. Сам одеваюсь впопыхах, словно бывалый боец, укладываюсь в 40 секунд, пока горит спичка моего несуществующего сержанта. И вываливаюсь в коридор, в котором с минуту назад пропала Маруська (конечно, она не любит, когда я ее так называю). Туалет, умывальник, назад. Когда я возвращаюсь, Маша складывает в сумку пакет с овощными заготовочками от мамы, и сваренную заранее гречу в пакетах — наш обед и возможно и ужин, если мою девочку снова задержат на работе, готовить очередной отчет. Я люблю сидеть с ней вместе после пар, вечерами в опустевшем институте, когда погашены все огни и старое здание вуза готовится уснуть, здесь хорошо. Сто тридцать пять лет назад, это было духовное училище — самое большое здание в нашем городе, построенное тем, кто с верой ходил по холмам и горам. Тогда к старому правому крылу пристроили новое — левое. И здание — выкрашенное в цвета сирени воспарило над Камой рекою. Духовное училище находилось в здании будущего института культуры до своего закрытия в смутном 1918 году, когда духовность пала, тогда этому дому, как и всей Перми, пришлось пережить ряд суровых испытаний. Когда в конце 1918 года товарищ Акулов, прихватив городскую казну, стремительно отступил вместе с красными, и в город вошли белые войска Колчака, в бывшем духовном училище разместилась контрразведка. В подвальном помещении колчаковцы пытали пойманных большевиков и их сторонников, трупы тут же в подвале засыпали землей. Позднее, в начале 1920-х годов здание, требовавшее больших затрат на отопление и освещение было заброшено и стало постепенно разрушаться. Растерявшиеся от рвотных позывов эпохи горожане растащили отсюда всю мебель (в городе было плохо с дровами), сломали окна, печи. Когда в 1923 году во времена нэпа пустовавшее здание бывшего духовного училища было передано Пермскому рабфаку, его пришлось долго приводить в божеский вид, или наводить здесь партийный порядок. Тогда, студенты — комсомольцы с красными флагами и пламенными речами вышли на внеплановый субботник, и принялись за чистку. Они таскали мешками землю из темных холодных подвалов, а там попадались, где нога, где рука или голова. Студентки комсомолки визжали, но делали свое правое дело, украдкой крестясь.
Конечно, я ничего не знал об этой мрачной истории нашего ПГИИКа.... Когда я начал учиться в этом здании, из него, кажется уже бежали все призраки прошлого. Возможно от того, что репетировавшие в подвальных этажах до самой ночи хореографы слишком громко топали, или, просто культура страшная сила, чем-то похожая на религию или веру, и здание это было по-своему «намолено», или отмолено поколениями чистосердечных студентов и многочисленными талантливыми педагогами, такими, как Футлик, или маэстро Данилин. И отбелено предыдущей плеядой духовных отцов, тех, что управляли им до 1917 года.
Мне здание нашего теперешнего ПГИИКа, со стенами, раскрашенными во все оттенки воздушного праздничного тора с кремом, всегда напоминало большое приземистое дерево (вяз или английский дуб) Большое старое дерево. В подвалах корней холодная тьма и сырость. Здесь — располагались многочисленные комнатки-душевые, для отзанимавшихся хореографов. Это были комнатки с вечно текущими кранами, в которых никогда не меняли прокладки. Тут же в подвальном этаже располагались склады и огромная столовая — вода и питательная среда. На уровне ствола, общественных этажах — монолитность десятков просторных кабинетов, студий, залов с колоннами и винтовых лестниц, ведущих в облака, под самую крышу, туда — ввысь, к мансардным этажам, где кажется, ощущалась настоящая воздушность древесной кроны. Когда мы занимались там, на самом верху, все время на краешке сознания слышалось шуршание и свежесть зеленой листвы. К концу моего обучения в верхние мансардные этажи переехала наша библиотека. И к шуршанию листвы, добавилось шуршание страниц старинных, кажется уже утраченных, когда — то давно фолиантов.
*
С Машей мы познакомились, когда мне хотелось умереть от очередной (хотя, если честно, от самой первой настоящей) безответной любви. Хотя острая стадия данного душевного неблагополучия уже прошла, внутри, оставалась какая — то тоскливая пустота, которую, кажется, совершенно нечем было заполнить. Именно тогда я случайно поймал солнечный зайчик машиной улыбки. Тонкая как тростинка — какая—то вся миниатюрная, милая серая Маша, с выразительными серо-голубыми глазами. Она была такая светлая и воздушная, хотя и предпочитала красить свои волосы только в темные цвета спектра глубокой ночи. Маша улыбалась, словно выпускала своими бледно-розовыми губками солнечных зайчиков. Я поймал своим взглядом кусочек этого призрачного тепла и прижал к области сердца, по крайней мере, география моего тела указывала, что когда-то, именно здесь оно находилось и кажется, билось в унисон моему дыханию, пока не порвалось.
Так мы впервые встретились, уже потом, год спустя она рассказала, что впервые она увидела меня по дороге на службу в кабине дребезжащего алого трамвая, Маше тогда показалось, что я ей улыбаюсь.
— Это ведь правда? — спрашивала она, прижимаясь ко мне все теснее, так, что эта теснота начала превращаться в настоящую близость.
— Конечно, милая..., — я целовал ее в макушечку, там, где было серое пятнышко не прокрашенных волос. «Конечно, я улыбался тогда только своим внутренним демонам», думал я про себя. Но сказанное этой светлой девочке тогда вовсе не было ложью.
*
Впервые заговорив, мы стояли в библиотеке перед самым ее закрытием, когда все студенты и преподаватели уже разбрелись по домам, с окошками с переплетом в виде большой буквы Т. Маша тогда отчего-то хмурилась, а я прыгал перед ней зайчиком. Она начала хохотать, как будто прорвало весеннюю ледяную плотину или затор. Она хохотала заливисто и чисто, как глоток прохладной воды. Я коснулся тепла ее рук и почувствовал огонь, мне захотелось сделать для нее тут же что-то волшебное. Конечно, тогда я мало знал о волшебстве, поэтому пытался импровизировать. Из кусочка бумаги сделал букет роз, дунул на него, чтобы он распушился и стал живым, и подарил. Она снова рассмеялась, и тогда, я решил, что, наверное, не смогу жить без ее смеха. Уже позже, после наших первых поцелуев, и прогулок по ночному застывшему городу, Маша, приглашенная на наш студенческий капустник, подготовленный к преддверию новогодних праздников, хохотала, когда на большой сцене я читал рэп. А затем, вне сценария, по просьбе братьев меньших, ребят менеджеров культуры с первого курса, обнимался на ступеньках сцены с белоснежным зайцем. Это была очень красивая голубоглазая блондинка с пухлыми губами, находящаяся в образе милой зверушки. Совершенно не помню, что тогда она мне сказала и во что вообще мы играли. Помню, только возмущенный крик Маши, и снова, ее чистый смех: Изменник! Я прощаю тебя, чертов обниматель белоснежных заек!
Я был рад, что меня простили, я не хотел рушить, то, что еще не родилось, не выбралось на белый свет, тогда я думал, что это — любовь.
Второй раз с этой зайкой мы встретились снова — случайно, спустя семь лет. Это была презентация новой линейки услуг, какого-то местечкового банка. Все в том же костюме белоснежной заи, с еще более выдающимися формами и лучистостью глаз, она выбрала меня из толпы бездушных зевак жующих халявные тарталетки с фальшивой красной икрой, и подошла, чтобы обнять, протягивая мне рекламный буклет. Возможно, это была моя судьба. Но я произнес: Спасибо..., — отвернулся, закрыл глаза и ушел. Я ушел, убеждая себя, что мне никогда не нравились эти блондинки, и еще я уже тогда потерял свою веру, и до сих пор ее ищу, или только делаю вид. Я потерял веру в любовь.
Такие вот, зайцы...
*
Она — моя Маша, целует меня в какую-то особую точку посередине лба. И тут уже никакого секса, одно сплошное блаженство. Как будто она целует твои мысли. Не знаю, откуда Маша узнала об этом поцелуе. Определила сама, научили подруги, или может быть, точно так делала ее мама в далеком розовом детстве, и это осталось в ее крови. Больше никто мне такого не делал.
*
Было у нас с Машей еще одно волшебное место — большой торговый павильон — рядом с остановкой по дороге в общагу, в него мы часто забегали, чтобы купить свою половинку нарезного батона.
Почему волшебное место?
Потому, что в особо трудные времена, когда в карманах одиноко позвякивала немногочисленная мелочь, я аккуратно находил в одном и том же месте — в нише на полу прямо у кассы десятирублевую купюру, забившуюся туда, словно бездомный кот. Так случалось раз шесть или семь, поэтому я именую все это волшебством.
Бывало, в самые безденежные времена, меня останавливали незнакомые люди прямо на улице и предлагали помочь разгрузить машину с товаром. Я никогда не спрашивал, сколько заплатят. Обычно это была небольшая купюра номиналом от 50 и до 100 рублей, но мне хватало этих денег, чтобы выйти из очередного финансового пике.
Да, еще у нас была моя повышенная стипендия и крохотная зарплата библиотекаря — Маши.
Всего этого вполне хватало на нашу безрассудную жизнь.
Все что мне удавалось заработать на ярмарках и в торговых командировках, я отдавал маме, не оставляя себе ничего, ей тоже было не просто. Правда и тут случались чудеса. Один раз 31 декабря, на Новогодней ярмарке, шикарно одетый господин забыл на нашем столе свой пакет с французским вином и шикарным букетом из 21- й голландской белой розы. Мы прождали его возвращения до самого закрытия и еще полчаса, он не вернулся, а ярмарка прекращала свою работу. Маме досталось вино, а мне — шикарный букет. Я, бережно закутав его в три слоя газетной бумаги, нес его через снегопад, прижимая, словно живое существо, на улице стояли настоящие морозы под −30, общественный транспорт плохо ходил. Я донес этот букет. Маша улыбалась. Кажется ей, никогда еще не дарили такие цветы. Но ничего не может быть вечным....
*
Я всегда, на уровне черного ящика собственного подсознания, страха пещеры и другой подобной архаики, боялся любых перемен.
Почему?
Наверное, потому что, где-то в глубине себя подозревал, что именно они (эти самые перемены) — убивают жизнь, такие, знаете ли — «стивенкинговские» Лангоньеры. Эти грязные пожиратели нашего прошлого, времени, и возможно значительной части настоящего. Мне всегда хотелось поймать неудержимую частицу настоящего (счастья) и никогда ее не отпускать.... А тут, внезапно наступали они — перемены. И все менялось, окружающая меня обстановка, весь мир и я в нем менялся. В новом или обновленном мире, мне нужно было от этого мира уже, что-то другое. А я не хотел. Вот такая вот глупость.
Впервые мы поссорились с Машей из-за перемен. Она очень хотела, чтобы у нас все происходило как в кино, посредством волшебного монтажа.
Вот мы держимся за руки.
Целуемся.
Спим вместе, занимаясь любовью.
Мы женимся.
Я становлюсь успешным и богатым, и у нас тут же появляются дети: погодки: мальчик и девочка.
Мы живем в собственном доме, за окном плещется море...., а может быть океан.
*
Я хотел просто — жить, со вкусом счастья на своих губах, в душе и в самых светлых уголках своего сознания.
Я многое тогда еще не знал и не умел, у меня не было хорошего примера, только книги. Я верил книгам, но знал, что, то, что живет в них, может жить только там, меж этих шуршащих желтых страниц, под картонной обложкой, имитирующей живую кожу, с бахромой осыпающейся позолоты.
А Маша — хотела любить, она учила меня как это делать. Такая оказалась выдумщица: мы занимались любовью — в общественном душе, кабинете декана, и в ее родной библиотеке. Мы сами себе казались такими свободными и вездесущими, простыми и неразгаданными. Нет, я все вру. Мы не казались. Мы — были.
*
Я всегда был романтической сволочью.... Романтика в моей голове, это полет и ощущение Мира, я ничего не понимаю, а чувствую только, чаще чувствую боль..., но иногда полет или бесконечность, любовь, то, как шумят звезды и волнуется вода, готовая превратиться в снег, дождь или волну. Чувства в моей голове способны созидать и разрушать в одинаковой степени, без какого либо расчета, я ими живу, пока не сломаюсь окончательно. А в Маше уже тогда что-то начало ломаться. Иногда она устраивала истерику, как мне казалось — на пустом месте, крича и топая ножкой обутой в кожаную лодочку цвета — «кофе без молока».
— Как мы — живем! Я устала.... Ты можешь идти разгружать вагоны на станцию Пермь 1, чтобы все изменить!
— Что изменить? — спрашивал я ровным шепотом. — Я не люблю перемен....
— А меня, меня ты любишь? — кажется, она готова была вот-вот зарыдать.
— Я не знаю.., — отвечал я. Наверное, да.
— Устрой свою жизнь! — кричала Маша.
— Я пытаюсь жонглировать, — вздыхал я. — Но эти чертовы апельсины постоянно валятся из рук.
— Ты должен, — говорит Маша. Тогда уже я перестал слушать, то, что она говорит. Наверное, потому, что не хотел ее потерять. Но я уже знаю, что мы скоро расстанемся. Нужен только повод, спусковой крючок, кульминация пьесы. И повод нашелся, он был таким незначительным, что я его позабыл. После нашего расставания Маша изводила меня звонками и неожиданными встречами с попытками заговорить, месяц, или около того, а затем, исчезла.
Моя Маша стремительно вышла замуж за другого. Это была ее не вполне удавшаяся попытка женской мести — переспать с мальчиком из моей параллели, вылившаяся в неплановую беременность и замужество. Они прожили вместе вплоть до рождения ребенка и еще пару месяцев. А затем посреди зимы он выставил их вместе с ребенком за порог. Не знаю, появись она тогда на моем пороге, возможно я бы ее простил, но звезды рассудили иначе, и Маша отправилась к Денису, которого когда-то ждала из армии и не дождалась. А я начал жизнь свободного человека, таким летуче свободным и беспечным можно чувствовать себя только до той поры пока тебе не стукнет лет тридцать, и я летал во сне и наяву, потому что мне тогда еще не стукнуло третьим десятком.