Малина Сергеевна
Я точно знаю, отчего и как сдохну по-настоящему: вспоротая трезвоном будильника, лопнет сердечная аорта. Когда-то давно, ещё в армии, я каждое утро, репетируя смерть, умирал от звуков побудки, пока меня, наконец, не убило взрывной волной. В бане. С тех пор я сторонюсь будильников. Один всё же в доме имеется, но я вырвал ему язык и лишил голоса: родителям негоже хоронить своих детей. Ночью, через каждые час-полтора я тянусь к тумбочке, близко подношу немого калеку к своему уцелевшему глазу и всматриваюсь в его белый циферблат.
А всё потому, что матушка наотрез отказывается терпеть здорового, но чужого человека в доме. Чужой, говорит она, будет ронять микроскопические чешуйки кожи в наши тапки, облизывать наши чашки и рыться в наших шкафах. Чужой может оказаться домушником и вынести все шесть винных рюмок бордового стекла. Или блюдо с обнажённой Махой. Или безымянную фарфоровую всадницу. Или даже вращающийся музыкальный табурет. А заодно и пианино Красный Октябрь, мысленно говорю я и, роняя свои чешуйки на самолично вымытый пол, иду на кухню варить кислые щи на обед.
Кроме меня, в доме давно никто ничего не делает.
Отец с матерью безвылазно сидят у себя в комнате, добрую половину которой занимает огромная супружеская кровать.
Мой день начинается примерно так: я просыпаюсь под звук ритмичных шлепков и полузадушенных стонов отца, доносящихся из родительской спальни. Это матушка охаживает его и себя гладко струганной палкой сухого липового дерева. Она утверждает, что эта процедура сильно бодрит, возбуждает нервные окончания и может заменить лежачему пациенту обычную утреннюю гимнастику.
Лежачими родителей можно назвать с натяжкой: мать в состоянии, держась за стенку и часто отдыхая, добираться мелкими шажками до туалета и обратно. Отец, в отличие от неё, действительно, почти совершенно беспомощен. Днем безучастно сидит, спустив на пол крапчатые ноги. Изредка набирает в лёгкие воздух и откашливается. Оживляется и тянется к пульту, когда в телевизоре выступает Жириновский или поёт Роксана Бабаян. В непогоду на него что-то находит, и он принимается стрелять глазами по углам комнаты, словно там завелись пляшущие человечки. Тогда мать берёт отца за руку и, заглядывая ему в лицо, говорит: «Ганя, слушай-ка, а ты помнишь Колю Гущина? Ну, как же! Гущин! Начфин полка! Вспомнил? — мать легонько толкает отца в грудь — Умер. Двадцать лет уж как. А такой здоровый мужик был! Траву косил в своей тамбовской области. Я прямо, Ганя, вижу его. Закрою глаза и вижу. Вот так… — тут мать показательно зажмуривается и ведёт рукой вправо — …берёзки стоят, а вот так… — рука плывёт влево — … поле, а в поле — стол, и Коля косит.» Мать выдерживает паузу, потом открывает глаза и заканчивает: «Покосил, сел к столу, выпил холодного пива и — умер.»
Отец ошеломлённо смаргивает и смотрит на мать. Та, довольная произведённым впечатлением, откидывается на подушку.
По утрам я варю нам кашу.
У каши есть название — каша Дружба.
Готовить её несложно: залить крутым кипятком промытую в холодной воде крупу разных сортов, поставить чугунок в печь и томить. Когда крупа разварится, добавить постного масла, щепоть каменной соли и, накрыв плотно крышкой, укутать матушкиным оренбургским платком.
К каше мать просит сдобного калача с маслом и квашеной капусты. Капуста, говорит она, чистит кишечник не хуже щётки.
Мать — фанат сытого желудка и пустого живота. Последнего она добивается регулярным — и тайным от меня — скармливанием отцу и себе слабительных пилюль. На ночь. Сама-то она успевает дошаркать утром до туалета. А отец, случается, ходит под себя. «Дерёте горой! — не сдержавшись, ругаюсь я — Мать, ты опять?» «А что? — вползая бочком на кровать, простодушно радуется та — Уже сходил? Слава богу, кишечник освободился! Не надевай пока ему подгузник, пусть кожа дышит.»
Вношу кашу. Оба уже сидят с зубами. Бормочет телевизор. За кашей ведётся такой примерно разговор: «Ганя, ты раньше был такой деликатный. Как ты ухаживал за гарнизонными дамами в моём присутствии! А сейчас… Сидишь без штанов, пукаешь…» Матушка лукаво облизывает ложку и тянется к калачу.
Сегодня мать просит малины с молоком.
Прихватив алюминиевый бидончик, я отправляюсь пешком на старушечий рынок у остановки.
Стоит тёплый августовский вечер.
Садится солнце. Под сизыми от пыли тополями, копошатся дети. Их малолетние родители, сидя верхом на качелях, трясут сланцами на грязных ступнях и пьют пиво.
До остановки прилично, и по дороге я успеваю выкурить три папиросы.
На рынке стоят с десяток бабушек в белоснежных платочках и с кирпичным румянцем на морщинистых щеках. На покрытых вафельными полотенцами коробках лежит их скудный урожай — кабачки, стаканчики с крыжовником, огурцы горкой, связки чеснока.
Малины мало. Малина уже отходит, и, не торгуясь, я беру два литра.
Расплачиваюсь и вдруг вижу её.
Перед ней — эмалированная кастрюлька с домашними пирожками. Пятнадцать рублей штука. С капустой и картошкой, написано на бумажке.
Я узнаю её. Узнаю по почерку, ведь саму её не видел с самой школы.
Её звали… Чёрт, как же её звали? Имя такое…сказочное…редкое.
Почерк на бумажке узнал, а имя забыл!
Медленно отхожу к афишной тумбе, ставлю бидон, машинально закуриваю и незаметно рассматриваю её. Напрасная предосторожность — она стоит, вытянув руки вдоль тела, опустив глаза, и её лицо ничего не выражает, кроме смирения. На ней голубая панамка и коричневое платье в цветочек.
Желающих купить пирожок не находится, и я делаю шаг.
Встречаюсь глазами, включаю радость, но нет — она равнодушно скользит взглядом мимо. Скажите, говорю, вы меня не узнаёте? Она молча и без выражения смотрит на дырку от моего вытекшего глаза.
Глухая она, слышу в ответ откуда-то справа, где стоит ведро с ранетками.
Беру пироги оптом и ухожу.
По дороге домой мучаюсь: имя, имя… Помню её прическу — гладкая голова с тяжелым каштановым узлом на затылке, одежду — всё блузки да юбки, помню её перстенёк с рубиновым камушком, перепачканные мелом подушечки пальцев, цвет помады, улыбку, морщинки у глаз.
Помню, как медленно заливалась краской её шея и лицо в гневе — она была гневлива. Но и остра на язык, как все словесники. Любимую её поговорку — дурак на дураке… — я великодушно принимал на свой счёт.
Смеялся вместе со всеми над своими ляпами в сочинениях. Помнится, был такой: «…об его острый взгляд, казалось, можно уколоться…» Класс тогда стонал, лёжа на партах. Я смеялся громче всех.
Помню, как узнал о присвоении ей звания заслуженной учительницы. Я тогда сидел без штанов на унитазе и читал старые газеты, которые мать хранила тут же. Привстал, оттопырил зад, изготовился оторвать клок, и тут глаз выхватил знакомое имя, фамилию.
Имя, имя… Сказочное такое. Василиса? Варвара? Людмила?
Нет, не то…
Дома кормлю родителей малиной, молоком и пирогами. Им вкусно.
«Ганя, — запивая малину молоком, пускается в воспоминание мать — Помнишь, в молодости, в Германии мы, раз, шли по дороге, а навстречу нам козочки? Одна подошла и руку мне стала лизать? А я, дурёха, не догадалась — это ж она просила, чтоб я её отдоила: жарко было, а у ней вымя полное. Надо было на землю отдоить. Веришь — до сих пор себе не могу простить, что не помогла козочке!»
«Мать, — перебиваю я — А ты помнишь, как звали мою учительницу по литературе? Я, кажется, у неё сегодня купил пироги.»
«Ты не мог купить у неё пироги, — говорит мать — Она умерла, когда ты лежал в госпитале в Афганистане. Мальвиной её звали. Мальвина Сергеевна».
И мать протягивает мне пустую тарелку: «Ещё!»
-
-
-
-
Господи, как же это жутко. Потому что реально, потому что по-настоящему. Вот он - хоррор, от которого мороз по коже. И выдумывать ничего не надо.
Автор молодец, подписался.
-