Умный Миша
Весна заголубела… Весна заголубела голубями! А вы о чём подумали? Хотя о гомосексуалистах я уже слышал, но с голубым цветом они у меня не ассоциировались. Голубое – это Пикассо, тонкие измождённые гладильщицы белья и еврейские мальчики с глазами, похожими на голубой миндаль… «Голубой сон» Алексея Кравченко с крошечной голой женщиной, которая то ли убегает, то ли, наоборот, откуда-то появляется. Голая женщина! Голая женщина – это настоящий, достойный мужской сон. Такой «Голубой сон» я готов смотреть каждую ночь. Потому что я знаю, сон такой мне, по крайней мере, никогда не надоест.
Голуби, крутясь на мокром от растаявшего снега асфальте, исторгали из себя волнующее воркованье, взлетали, когда я к ним подходил, снова опускались на блестевший от солнца тротуар и продолжали на нём бесконечное круженье. Красный трамвай, покрытый солнечными бликами, катился по рельсам. Девушки, которые уже никогда не станут моими, цвели, как цветы за чужим забором. Воздух пах солнцем, весной и польской косметикой. Куртка на мне была расстёгнута, на голове… А чёрт его знает, что было на моей голове, не помню. Вполне возможно, что ничего уже не было. Зимой я, конечно, носил «малахай», как все советские люди. А что же я носил весной? Забыл! Забыл, да так крепко забыл! Надо же! Но ничего, сейчас вспомню, передвину задницу на диване, приму более сосредоточенное положение и вспомню… Так, голубей помню, мокрый асфальт помню, трамвай в солнечных бликах, вот он – трамвай, да ещё и звенит; куртку расстёгнутую помню, а что же на голове? Это уже не на голове, это с головой проблемы. Вертятся перед глазами девичьи лица, смотрят прямо мне на голову или на лицо, или на расстёгнутую куртку, или… или на не расстёгнутую… О, господи, не было такого, точно помню, не было.
А вообще, иду я по Мирному переулку, его все знают, центрее некуда. Это всё равно, что ходить в Москве по Столешникову. И ходить мне здесь ещё… четыре месяца. Надо же, четыре года прошло, почти четыре года, осталось четыре месяца, и не пойму: много это или мало? С одной стороны, вроде бы и много, это на целый месяц больше, чем летние каникулы. С другой стороны, это последние четыре месяца моей настоящей жизни. Потом, в июле, начнётся жизнь другая. А какая она будет? Какая она, другая жизнь? Куда денутся те люди, которые четыре года дышат со мной одним воздухом, пропитанным запахом «Пинепа» и «Уайт-спирита»? Из моих дней навсегда исчезнет одновременное шуршанье дюжины карандашей по разрезанным на половины листам государственного ватмана, поскрипывание стульев и табуреток и вечерняя синева за переплётами старинных окон.
По вечерам в их стекле отражается голая женщина с пушистым лобком и десяток будущих гениев, выявляющих светотеневые градации на поверхности живота и грудей. Кто бы с улицы заглянул – но нет, не заглянет, голую женщину рисуют на втором этаже. А на первом, куда заглянуть очень даже просто, – гляди не хочу, рисуют старые горшки и гипсовые розетки. Горшки битые, а розетки такие грязные, как будто их специально кто-то пачкает. Впрочем, на первом этаже скульпторы тоже рисуют эту же женщину, но тогда у них на окне задёргивают занавеску.
По нашей улице ходят пионеры с пионерками и вообще нормальный советский народ. Нормальный народ, он только у себя в ванной и раздевается. А в постели? Ну что ж, что в постели. Трусы до колен спустят, да и всё. Завтра всё равно на работу. Встанут. Где трусы? А вот тут, рядом с коленями! Потянул за резинку – и вперёд, чтобы на работу не опоздать! Другое дело мы. Смотреть на женщину без трусов – наша святая обязанность. Труд у нас такой: каждый день смотреть на голых женщин. Два часа утром, два часа днём и три часа вечером. Ну и ещё положен час на обед. В общем восемь часов, как на любом производстве. За это нам платят стипендию 30 рублей в месяц, и тех, кто смотрит недостаточно пристально, стипендии этой могут запросто лишить. Таким образом, каждый из нас за то, что смотрит, получает один рубль в день, а женщина за то, что она показывает, целых восемь.
В полуметре от голой женщины стоит голый мужчина. Одну руку он вытянул вперёд, как фашист, а вторую отвёл назад, за спину. Волос на лобке у него нет, и на голове у него нет волос. Член и яички у него блестят графитом. Интересно, кто их всё время трогает? Девчонки, что ли? Наташа с Люсей перецеловали всех античных богов, с них станется, могут и потрогать.
На прошлой неделе Пётр Алексеевич распекал Амелькина: «Что ж ты ему такой чёрный рисуешь? Белый, белый он!» «Какой же он белый, чёрный же…» – виновато говорит простодушный Амелькин. «Да ты, как чукча! Что видишь, то и поёшь. Тебе его тут зачем поставили? Чтоб ты всё изучил. Натура – она дура! Вон девочки не чернят же. Хотя, конечно, точнее надо. Форму, форму давайте. Вот Цыплаков в Москве нарисовал натурщика, такого изогнутого, – Пётр Алексеевич выгибается в спине. – При такой позе у него же всё вперед! Так у него, у Цыплакова, прямо вес чувствуется! В ладонь не возьмёшь, во! – Петр Алексеевич показывает ладонью, как можно взять то, что чувствуется у Цыплакова. – Не помещается! А у вас? Этот всё напачкал, а у вас, девушки, картонки какие-то. Формааа! Объёммм! Весс!» Заслуженный деятель искусств Российской Федерации сокрушённо машет рукой, которой только что показывал объём, созданный народным художником России, и удаляется мелкими быстрыми шагами.
– Пить, наверное, пошёл, – говорит Мара.
– С вами запьёшь, – говорю я.
– А я сейчас бы выпил, – мечтательно говорит Амелькин, – но нельзя.
– Слышь ты, алкоголик, – говорит Мара, – тебе бы всё пить. За тобой скульптор твой заходил. Тоже пить, наверное, намылился. Ты с ним не ходи! Ты с ним не пей! Так вот и скажи: «Знаешь что, я пить не буду! Это же нехорошо». И ведь пьёт такую гадость, такую дрянь! А, скажи? – это ко мне. – Такую дрянь пьют. Фу! А потом тошнит. Вон Баландин, вчера всю лестницу облевал, я, понимаешь, иду, – Мара смеётся, – а лестница вся облёвана. Мы со Светочкой чуть не наступили, потому что темно было. Светочка говорит: «Марина, тут что-то блестит». Я смотрю, а это… фу! А это Баландин наблевал! Рисует так хорошо – и наблевал. А ты, Амелькин, совсем рисовать не умеешь, вон у тебя яички какие чёрные, а ведь это гипс, так не бывает, не бывает, гипс – он белый, а у тебя чёрные, фу!
Амелькин принимает гордый вид:
– Много ты знаешь, какие у меня.
– Не у тебя, дурак, на рисунке, на рисунке они у тебя чёрные. А какие они у тебя, мне и знать не надо. Ты их хоть краплаком покрась. Краплак, он долго сохнет, все трусы испачкаешь… Мне твои яички не нужны, мне у Гудончика нужны…
Марин карандаш скользит по яичкам у Гудончика. А Марин язык в такт ему слегка шевелится между губами.
– Кто же всё-таки ему испачкал? – говорю я.
– А вот такие, как Амелькин, и пачкают, – говорит Мара. – А потому что пьют! Ты, Амелькин, больше не пей, ладно? Так и скажи своему скульптору: «Я уже не пью, и ты давай не пей». Знаешь, как хорошо будет. Хорошо-хорошо будет, как в лесу… Я по лесу иду, иду, иду, листья прямо жёлтые-жёлтые, прямо кадмий, а небо синее-синее, прямо кобальт, и хорошо-хорошо… Ты не будешь пить?.. Ну, дай слово! И я тебе поверю. И ты не пей. А если соврёшь, я обижусь! Разве ты хочешь, чтобы я обиделась? Скажи: всё, пить не буду! А то обижусь.
Голубые глаза Амелькина смотрят мимо яичек. Мысленно он уже видит скульптора, с которым снимает угол где-то в Агафоновке. Смотрит мимо яичек и сглатывает слюну.
– Пойдём покурим, – говорит он, не глядя на меня. – Пойдём, покурим? – И достаёт из кармана джинсов новенькую пачку «БТ».
Курим на первом этаже, возле туалета. День кончился. Уборщица баба Маша гремит ведром. Она похожа на ушедшую на пенсию бабу-ягу. Страшна! Голос у неё грубый, нос крючком, космы седые, юбка по щиколотки, кофта линялая, на голове всегда платок. Ну а в руках, сами понимаете, метла. Она и живёт тут же, в какой-то крошечной каморке, окно которой выходит даже не на улицу, а в боковой коридор. На этом окне всегда занавеска.
Она слывёт великим знатоком живописи, потому что заранее предсказывает оценки на полугодовом экзамене. Смотрит на работу, и если она ей не нравится, то пренебрежительно машет рукой. А если нравится, то тычет в неё корявым пальцем и гукает, как сова.
В училище постоянно, когда, конечно, преподавателей нет на месте, приходят разные личности. Они шепчутся о чём-то с немногими избранными по разным тёмным углам. Ни в школе, ни на заводе, нигде и никогда не видел я такого народа, с которым несколько лет был неразлучно вместе. На одном курсе учатся вчерашние восьмиклассники и люди семейные, которым уже тридцать. Все страшные оригиналы и неврастеники. Девочки целуют в губы гипсового Антиноя, а Антиной вообще-то был любовником императора Адриана.
В революционные годы наше училище было филиалом знаменитого ВХУТЕМАСа, и его дух, наверное, при мне ещё прятался по разным углам. Может, даже в бабе Машиной каморке…
Меня окружают потрясающие люди. Я перестану о них думать только тогда, когда умру… Вот взять хотя бы того же Амелькина. Ему 26 лет, он уже лысеет, поэтому коротко стрижен. Он беззаветно любит самого себя и хвастается всем, что женат на дочке генерала. Он пьяница и блядун. Я смотрю на него, как на архангела, снизу вверх, я тоже хочу быть пьяницей и блядуном! Увы. Что называется – раскатал губы, а миску рядом пронесли. Другой мой друг, татарин Вася, блядун и пьёт в меру. Вася знает секрет, как гипнотизировать женщин. Они слушаются его, как кролики слушаются удава. Но Вася очень добрый, он любит детей, стариков и… женщин. Детей и стариков Вася любит сердцем… а женщин исключительно организмом. Просто организм у него такой. Ну а женщины, в свою очередь, влюбляются в Васин организм, беззаветно и безответно, по своей женской глупости думают, что Вася любит их и сердцем тоже. Но в сердце Васи только дети и старики. Вася – православный татарин. Он потомок тех самых татар, которых окрестил ещё Иван Грозный.
Пока я, перекладывая в пальцах зажжённую сигарету, осторожно заполняю дымом свои внутренности в тёмном коридоре первого этажа с резким запахом сразу двух туалетов, с дверью во двор, с небольшим окном, в которое почти ничего не видно не потому, что оно грязное, а потому что смотрит не туда, в этом коридоре сразу два события. Амелькин закуривает вторую «БТ». Гипсовый Гудон с перепачканным членом его всё-таки здорово достал. Через неделю полугодовой просмотр, а у него не хватает именно этого рисунка. Маре всё равно, ей нужна пятёрка. А Амелькину во что бы то ни стало нужно хотя бы три получить. «Ну и что, – говорит он, – рисунок – это же не главное, главное – живопись, а в живописи – цвет! А цвет, ты же знаешь, какой у меня цвет!» Я сосредоточенно киваю головой: «Да, цвет – это всё…»
Дверь в коридор распахивается, и ко мне подбегает женщина, та самая, которую рисуем. На ногах у неё галоши, на голое тело – халат. Ей очень нужно уйти, и она просит меня записать ей в ведомость ещё один час, который она не достояла. «Всё равно уже никого нет», – говорит она, запахивая на себе халат с одной единственной пуговицей. Остальных нет, вместо них торчат разноцветные пеньки из ниток… Она запахивает халатик одной рукой, а второй жестикулирует. Запахивает внизу, оголяются похожие на бубенчики небольшие груди с тёмными, как жжёный сахар, сосками. Запахивает сверху, открывается… ну, сами думайте.
– Конечно, конечно, – говорю я.
Тогда она благодарно улыбается и бежит, волоча галоши, как на лыжах, в тёмную глубину коридора, в женский туалет…
Устав дышать дымом и туалетами, толкаю дверь и выхожу на крыльцо. С неба на мою голову и на всё кругом падают огромные хлопья декабрьских снежинок. Падают на освещённый фонарём желтоватый круг, падают на тёмное крыльцо, на гараж директора, на тихие углы большого старинного двора. На крыши домов, на мост через Волгу, на два города сразу, на мужчин и женщин, на старух и стариков, на детей, на страну, на всё северное полушарие… Ну это я уже загнул. На всё северное полушарие… Вот тут только километров на сто квадратных и падает. Из арки, которая ведёт в наш двор, появляется присыпанная снегом фигура.
– Эй! Амелькин там?
– Там… тут твой Амелькин!
Это скульптор. Пригнув голову от снежных хлопьев, он бежит ко мне на крыльцо. И вокруг него пахнет вином и независимой молодостью. Снег тает на моём лице, ну вот и ещё один день прошел, и… и ничего не изменилось…
В нашей стране бога нет, а просто действует закон причины и следствия. А если вдруг? А если вдруг господь, чей престол расположен как раз над агрессивным государством Израиль, руководит и здесь тоже? Тогда окажется, что прямо надо мной, выше этой снеговой тучи, уютно устроившись, сидит маленький ангелёнок и записывает шариковой ручкой всё то, что со мной случится этим вечером и на неделю вперёд, и со мной, и с Амелькиным, и с Васей, и с Петром Алексеевичем. Стоп! О том, что случится с Васей, я и сам могу догадаться, это не сложно. А вот со мной, со мной что будет, Господи? Кудрявый мальчик лукаво подмигивает и шепчет: «Ничего, жить будешь».
Из чего всё же состоит жизнь?
Ведь должна же она из чего-то состоять?
Должна! А раз так, то из чего конкретно?
Вот тут впору задуматься. Когда стоишь в очереди в магазине, это жизнь? Когда готовишься к экзаменам – это жизнь? Когда вокруг тебя на разные голоса визжат металлом заводские станки, и это повторяется каждый день – пять, а то и шесть дней в неделю, это жизнь? Когда хочется уйти, а нельзя; хочется прийти, а тебя не пускают… Когда водка, или лучше спирт, горячим глотком проливается внутрь… Когда рядом с тобой девушка, а ты молчишь, как сосновое полено. И она молчит, и хочется закурить, а курить нельзя, потому что тут не курят. И молчит радио, и не работает магнитофон, потому что его просто нет. Это жизнь? Сломался за городом мопед, и нужно тащить его на себе километров десять. А вокруг жара… Или идёшь в мороз по снежной улице, а уже не гнутся пальцы на руках, а ноги… про них лучше и не вспоминать.
Ожидание порки, клизмы, драки, службы в армии, начала учебного года, его конца. Предстоящая женитьба, похороны, рождение детей, нежелательная беременность. Менструация, ау! Где ты? Может быть, придёт… А вдруг нет?
И этот кошмар называется жизнью. Нет! Жизнь – это сирень, поцелуй в темноте, тёплый дождь, река, из которой дружно тянешь бреднем рыбу, костёр на берегу. Облака. Пахнущий краской новый велосипед. Запах вокзала, свадьба друзей. Новые листья, пустые праздничные улицы с улетевшими шарами. Прохладная тень. Работа ночью, менструация точно в срок, тёплая постель. Кофе по воскресеньям. Очереди в ГУМе, кот возле кремлёвской стены. Запах туалета в Третьяковке. Метро, трамваи, спиннинги, ружья, порох, пули. Мухи, осы, сожравшие печенье, сопли и высокая температура. Это жизнь?
Картины, музеи, дворцы, мечты, планы, проблемы, радости, гадости, дружба, предательство, любовь, ревность, ненависть, похороны соседей.
Чужая свадьба, чужие похороны. Свои похороны, своя свадьба. Спор, смех, пьянка, похмелье. Скука, тоска, тоска смертная. Сирень, ландыш, розы, навоз, корпоратив.
Стихи Пушкина, Лермонтова, соседки по парте, стихи для одноклассницы, для свадьбы, для дня рождения. Для того, чтобы перед сном. Для того, чтобы утром.
Домашние собаки, кошки, крысы, птицы. И все лезут в постель. Конкретно в постель, потому что им всем – и крысам, и кошкам, и собакам, и птицам, хочется общения и заботы.
Караул, какая радость! Только не надо каркать прямо в ухо, я ещё сплю. Не надо лезть в кровать с перепачканными на улице ногами, пардон, лапами. И водить хвостом по лицу, я и так знаю, что он пушистый…
- Да! Я наконец-то вспомнил, что у меня на голове… Такая кожаная фуражечка с лаковым козырьком. Я купил её в Москве на Петровке. На неё ещё бы звезду…Ну ладно, бог с ней, с фуражкой, была и нету. Почти забыл, что была.
Мы сидим с Васей в его подвале. Мы сидим в этом подвале уже третий год подряд. Мне уже кажется, что мы будем сидеть в нём до светопреставления. Мы сидим и пьём водку. Зелёная бутылка закрыта алюминиевой крышечкой с небольшим хвостиком, за хвостик надо потянуть – бутылка и откроется. Открывшись раз, бутылка уже не закрывается, и если водку не выпить всю, она чего доброго выдохнется. Впрочем, я на всякий случай захватил у скульпторов кусочек пластилина.
- А мы того – не отравимся? – говорит Вася.
- От чего? От водки, что ли?
- Нет, от него. – Вася недоверчиво косится на чёрный скульптурный пластилин.
- Да господь с тобой!
- Ну ты же знаешь, как художник белилами отравился.
- Он свинцовыми отравился. Нашими и захочешь – не отравишься. – И я сую себе в рот недоотмытый палец.
- Правильно, он свинцовыми белилами отравился, - вспоминает Вася.
Вася достаёт две рюмки, рюмки хозяйские. Хозяйка спит у себя в комнате, за стенкой, у неё работает телевизор. В телевизоре Магамаев и Кобзон. Тепло и хорошо… И очень тесно. Этот старый саратовский домик такой маленький, что в нём хорошо будет только Белоснежке с её семью гномами.
Бабка, Вася и Федя. На каждого метра по полтора жилплощади. Вася шутит, что в … просторней. Он разводит руки в стороны и касается пальцами стен. То, что для меня игра и экзотика, для других людей жизнь. День за днём, месяц за месяцем, год за годом. Из подвального окна кухни виден обком партии. Перед ним люди в чёрном и чёрные автомобили. «Грачи прилетели», – говорит Вася. Есть птица грач, значит, во множественном числе – грачи… и только так.
Вася – это народ, точнее, лучший его представитель. Всю его родню катала и валяла с боку на бок советская власть и коммунистическая партия.
А вот Вася со своим непонятно откуда взявшимся талантом живёт в большой университетском городе. Учится в бывшем ВХУТЕМАСе. Пьёт со мной водку, мечтает о великом в искусстве и не обращает внимания на женщин. Они сами обращают на него внимание. Вася с сорок седьмого года, на улице 73. Сколько Васе лет? Поучается, 26! Ещё немного – и тридцать! Где-то, в татарской глухомани, у него незаконная первая жена. Она же, кстати, и последняя. Услышав слово «муж» Вася может даже поперхнуться. А поперхнуться водкой смертельно опасно.
Когда я поднимаю рюмку, Вася всегда предупреждает: «Не торопись!» Сегодня Вася угощает меня супом. Меню у наших застолий обысно студенческое: килька, хлеб, репчатый лук, майонез, плавленые сырки, хлеб. Иногда пожаренная на сковороде вчерашняя картошка в мундирах.
- Ну, Вась, - говорю я, поднимая до уровня рта налитую всклянь рюмку, - дай бог не последнюю.
- Ага! – соглашается Вася. И внимательно смотрит на меня, чтобы в случае чего оказать первую помощь. – Не дыши, главное.
И я не дышу. Водка проваливается внутрь, оставляя во рту лёгкий сладковатый вкус. И я заедаю её сыром.- Да, вот бы как Микеланджело научиться… - мечтательно говорит Вася.- Вот бы, и тогда последний петух пропади.
- Какой петух? Ты чего?
- А, это анекдот такой. Счас расскажу. Короче, так было дело. У одной женщины куры заболели. Дохнут и дохнут. Позвала она кума.
- Зачем?
- Зачем? Ты слушай, что дальше было! Вот, значит, позвала она кума и говорит: «Куры у меня заболели, дохнут всё время. Не знаешь ли какого заговора?» А кум, не будь дурак, и говорит: «Знаю, знаю, кума, сильный заговор. Да вот согласишься ли? Потому что трусы надо обязательно снять». Кума призадумалась. «А ты со мной чего такого не сделаешь, если сниму?» – «Не, не бойся, а то заговор не получится». – «А… Ну тогда давай». Сняла трусы, легла. А он…
Тут Вася приподнимается над столом и аккуратно доверху наливает водку из зелёной бутылки:
- Давай за Микеланджело!
- А за кур? – говорю я.
- За кур потом. Не дыши… Ну вот, – и лицо Васи приобретает хитрое выражение. – Легла она, значит, сняла трусы. Затаилась, почти не дышит. А кум… – Теперь Вася смотрит прямо в меня взглядом индийского киноартиста. – Достал свой, взял в руку и водит ей вокруг. Водит и приговаривает: «Кругом вожу – беду отвожу». Водил, водил, а она очнулась да как закричит: «Последний петух пропади, только в дырку попади!»
Я смеюсь, такого конца я не ожидал. Короче, пропали куры. И мне почему-то кажется, что этот анекдот Вася сам и придумал.
Мы пьём по третьей, и я где-то внутри себя очень сильно завидую находчивому куму.
Талант! Что такое талант? Как его пощупать, понюхать, попробовать на зуб? Как? Что это такое? Как, самое главное, определить: есть этот чёртов талант у тебя внутри? В каком таком органе он помещается? «Она здесь!» – кричит Рафаэль перед громадным пустым холстом. И на свет появляется Сикстинская мадонна. Как хорошо быть Рафаэлем. И Цыплаковым быть хорошо. И Репиным, и кем угодно, только не собой. Как можно научить себя искусству? У кого можно научиться? О чём думают люди, которые нас учат? Потеть – значит сделать? Сделать – значит потеть? Вот кто бы сказал, как – потеть?! Какова техника этого потения? Нам говорят: вглядывайтесь. И я вглядываюсь до цветных кругов перед глазами. Мы пытаемся разгадать, стоя перед картинами в музее, из чего составлен этот замечательный цвет.
Увы, ничего не получается. Чувство такое, что ты стоишь перед дверцей, от которой нет ключа. Она вообще ключом не открывается. В ней какой-то потайной механизм. Надо просто на что-то нажать – дверца сама и откроется. Откроется сама, да ещё музыка заиграет.
Скажите, куда надавить? Не говорят! Не знают, не хотят или не могут?
Где-то в пятидесятые годы в нашем училище преподавал будущий народный художник Молдавии Илья Богдеско. Вот он становился рядом со студентами и тоже рисовал. И Рембрандт рисовал с учениками, и Репин, и Леонардо, и Рафаэль, и Тициан, и Рубенс. Им нужны были помощники полноценные и толковые. И вокруг них, как грибы, как цветы, как трава, вырастали другие мастера. Просто и понятно.
А у нас отношение к ремеслу, как к чёрной магии. Вот краска хорошая, а вот плохая, вот бумага не та, карандаш плохой. Резинка мажет. Чёрт знает что! Ну а я очень любил простые материалы, а больше всего простую оберточную бумагу, в которую были вкраплены даже мелкие щепочки. В такую тогда в магазинах заворачивали сливочное масло, сыр, конфеты и колбасу. Любил, любил, но потом мне это строго-настрого запретили делать. Почему-то. Ладно.
Уж не знаю, как в науках, но в живописи чем больше узнаёшь, тем меньше понимаешь. Хотя на первый взгляд, живопись – это дело очевидное. Но видишь ты так, а вот получается почему-то этак. Боясь идеологически вредного формализма, самое главное нам не показывалось и не проговаривалось. Оно подразумевалось, и у всех «своё»!
Реализм, по-моему, это и есть высшая форма абстракции, но это уже сваренные щи. Готовый, пригодный для всех продукт. А сам процесс приготовления? То, что в обнажённом виде показывают так называемые абстракционисты-модернисты, все эти Пикассо – Малевичи, этого нам нельзя. А на таком уровне гораздо легче понять.
Впрочем, когда учились наши учителя, даже Врубель был под запретом. Теперь-то я понимаю, почему! И с удовольствием напишу. В чём же тут дело? А вот в чём дело…
Изобразительное искусство, как и литература, как и кино, как театр, как искусство в целом, продукт идеологический. Но в кино зритель сам покупает билет. И может сходить туда не один раз. А может вообще не пойти. Книги выпускаются разным тиражом. «полезные» большим. «Малополезные» меньшим. Их тоже, кстати сказать, покупают обычнее люди. А какой тираж у картины? Меньше не бывает – 1 экземпляр. Картина может быть хорошей, плохой, большой, маленькой, понятной или не очень. Но! Она всегда существует в одном экземпляре. Можно попытаться сжечь все книжки Шекспира или Шолохова. И ничего у врага не получится. Останутся и Шолохов, и Шекспир! А вот подошёл к Репинскому «Ивану Грозному» сумасшедший иконописец – и раз бритвой через всё лицо! С тех пор висит эта картина под стеклом. И много таких случаев. А какие картины Сапдро Боттичелли положил в костёр Савонаролы? Сам положил! Свои картины! Всё, нет их. И ничего не осталось… только зола!
Так что такое талант? С чем сравнить? Ну хоть так: один взял мешок на плечо – и понёс. Другой взял – и не понёс… пукнул. У кого больше таланта? Прошло время, тот, который понёс, надорвался и… умер. А тот, который пукнул, – жив здоров. Всё вокруг провонял, а всем окружающим нравится, –потому что привыкли! Даже слово специальное придумали – духовность!
…Васин суп! Васин суп, который я пытаюсь есть, это песня без слов. Вернее, это суп без… соли! Просто густой костный отвар, в бесцветной влаге которого плавают ломтики разваренной сушёной картошки. И… всё! Нет лука, томата, моркови, специй! Соли нет! Нет ничего, что придаёт вкус! Еда в чистом виде. Такое ели в каменном веке. И вот теперь ем я.
- Вась, а соль есть?
- Соль? Счас, у бабушки возьму…
Вася тянет руку в бабкин буфет и подаёт мне солонку, он даже не встаёт с табуретки. Кукольный дом!
Ах, какие зимние сумерки. Добрый Вася ведёт меня под руку, чтобы посадить в маршрутное такси. Я прислонюсь там к оконному стеклу и буду в полудрёме смотреть на сияющий от снега город. И в полуяви, полудрёме доеду до самого дома…
Уличные фонари кажутся упавшими на землю звёздами… Вдруг над самым нетрезвым своим ухом слышу восторженный Васин шёпот: « …Ах, какая… пизда хорошая!» «Господи, какая на зимней улице пизда? Откуда на снегу? Обронил кто ненароком?» - «Смотри, смотри!» Смотрю, ну и что? А Вася даже ход замедлил. Навстречу, в двух шагах, женщина. Серое пальтишко, белый платок, сапоги-платформы, авоська с бумажными кульками… Идёт навстречу, не торопится, может, поскользнуться боится, может, просто дома делать нечего, а на улице благодать такая… Личико усталое бледное грустное, глаза внутрь себя глядят. Лет за тридцать. «Ну и что?» «Пизда хорошая», - шепчет Вася. Ноздри его крупного носа слегка подрагивают, в глазах блеск… Женщина семенит мимо. Вася вздыхает глубоко-глубоко. И снова ведёт меня на остановку.
За годы учёбы я не слышал от Васи плохих слов. Только хорошее. «Живопись хорошая у Рембрандта… Еда хорошая в столовой института механизации. Елда хорошая – у какого-то царского солдата из неприличного анекдота… А теперь вот… и пизда хорошая.
- Вась, а хорошая – это какая? – спрашиваю с ехидцей.
- Эта… первой гильдии!.. – И снова вздыхает.
Так вздыхал когда-то колхозный бык из моих детских воспоминаний. Так вздыхал бык, идущий в стаде среди коров с обосранными задницами. Так же вздыхал Зевс – повелитель богов, предлагающий девушке Европе свою бычью спину…
Странное дело, человек всегда хочет именно того, чего у него быть не может по определению… Вот в глубоком детстве я почему-то хотел быть брюнетом. А точное, «брунетом»! Может быть, потому что соседка Воробьиха, жена сутулого рябого и чёрного, как цыган, соседа Воробьёва, говорила это слово именно так: «брунет». Фраза её, обращаемая к другим бабам, сидящим на дворовых скамейках, всегда одинаковая: «Ах, какой мущина… брунет!»
Я так думаю, что собственно цвет волос для неё никакого значения не имел, не могла же она общаться исключительно с кавказцами. Тем более что Воробьёв «брунетом» не был, из-под его фуражки, сшитой из военного сукна, торчали самые обыкновенные серо-седые волосы. И всё, больше ничего. Он, Воробьёв этот, никогда ничего и не говорил, а только позыркивал по сторонам глубоко посаженными глазами.
Может быть, потому и не говорил, что сдался немецко-фашистским оккупантам на пятый день войны со всей своей частью… не сделав по врагам ни единого выстрела. «Что ж вы так-то? – спросил однажды его мой дед. – Патронов, что ли, не было?» «Какой там не было! Все плечи оборвались. Сказали мне…» Дед махнул рукой: «Все дрались, Николай! Все».
Короче, я хотел быть брюнетом! А вот художником – никогда не хотел.
В училище всего три брюнета – Мерцлин, Инкелес и Богаев. Даже Вольфсон не брюнет, а серо-русый, хотя и Вольфсон.
Вольфсон считает себя умнее всех и очень многих в этом уже убедил.
Меня Вольфсон убедил довольно быстро: я на первом курсе – он на третьем. Женя Вольфсон скульптор. Негласно скульпторы считают себя умнее живописцев. Может быть, потому что скульптурная работа ценится в фондовских комбинах дороже живописи.
Не сумел Женя Вольфсон убедить в своей гениальности только Виктора Николаевича Ощенкова. Ощенков тогда как раз окончил академию и стал вести скульптурную группу в нашем училище.
Когда это было – до просмотра, после, - не суть важно. Женя торжественно снял с полок свой эскиз, сделанный из серого скульптурного пластилин, и поднёс к лицу педагога. На фанерке стоял большой пластилиновый кубик, на котором был кубик маленький, а на маленьком сидел человечек, как на стуле, и в вытянутой вперёд руке держал кисть.
Два творца стояли друг перед другом, или, можно сказать, напротив друг друга. И смотрели то друг другу в глаза, то на пластилиновый эскиз.
- Ну, - сказал невысокий плотный, состоящий весь из окружностей, одетый в чёрный костюм Ощепков.
- Вот, - показал пальцами левой руки, в правой он держал эскиз, почти двухметровый, одетый в джинсы, свитер и шерстяной шарф в мае месяце Женя Вольфсон. – Не поняли.
- Кто?
- Как кто? Вы и не поняли, педсовет.
- Знаешь, я тебе… я это я, а не педсовет.
- Ладно, они не поняли.
- Почему?
- А не доросли, забыли. Историю искусств забыли! Это же кубизм!
- Это? Это не кубизм, это… - тут Ощепков понизил голос: - Это хуйня. Это два кубика, а не кубизм! Кубизм! Кубизм – это! – Ощепков раскинул в стороны руки с похожими на сардельки пальцами. – Вот что такое кубизм!
На гордом западноевропейском лице Вольфсона мелькнула улыбка. И он торжественно водрузил свою работу на самую верхнюю полку, которой мог пользоваться, не вставая на табуретку.
- Не поняли! – Возмущённый Ощепков двигался по тесной мастерской, заставленной скульптурными станками, как танк – на поле боя. – Не поняли! А?! Это Саратов! Это даже не Пенза! Кто?! Кто тут вообще чего понимает?! Тут понимают, как бы чего не вышло. Кому у нас звания? Кому заказы? Да всем огнетушителям!
Что было потом? Да почти ничего не было. Все мы трое вышли во двор. Постояли немного, заполняя лёгкие весенним воздухом, сильно разбавленным табачным дымом. После чего непонятый педагогами Вольфсон величественно всплыл на крыльцо скульптурной мастерской, а возмущённый художниками-«огнетушителями» Ощепков укатился на другое. Ну а я, возблагодарив судьбу за то, что она привела меня в это волшебный мор, отправился с Васей в кино.
На первом курсе я практически не ходил в кино. «Кино», да ещё какое, было вокруг на расстоянии вытянутой руки. Хочешь – смотри, хочешь – сам участвуй.