Лагерь (начало)
Синяя, искусно выполненная татуировка — православный храм о четырех главах, распинающий своими крестами грозовые тучи, где среди молний темнела вязью выписанная фраза «Белый лебедь», отчетливо и как-то очень контрастно выделялась на бледной спине худосочного мужчины, совершенно обнаженного, лежащего на животе, на плоском и теплом, в бледно-зеленых лепешках лишайника, валуне.
Рядом, в головах, стояли разбитые, грубые ботинки. На ершистой пожухлой траве, подсыхала стираная темно-синяя одежда: спецовка, небрежно брошенная кепка такового — же синего цвета, зацепившись за колючку можжевельника, качалась маятником под теплыми лучами жаркого солнышка....
Невесомая божья коровка, потешно перебирая черными лапками, старалась как можно быстрее убраться с этой разрисованной спины, куда занесло ее совершенно случайно, налетевшим вдруг, и тут же успокоившимся ветерком.
Отчаянно пахло летом, свежее раздавленной земляникой, сгоревшей берестой и совсем чуть-чуть стоялой водой.
А человек спал, подложив под щеку сложенный кулак.
Спал крепко и, по всей видимости, уже давно, тонкая нитка слюны повисла на его рыжей, какой-то разбойничьей бородке, слегка покачиваясь, прозрачно — слюдянистая.
Он спал, и ему снилась его мать, но не старенькая, сгорбленная старушка, со сморщенным лицом и неверной походкой, а как будто бы она все еще молодая, красивая и отчаянно жизнерадостная.
Снился отец — добрый, простодушный мужик, с седыми, желтоватыми от никотина усами.
Снился, вернее, снилась еще кто-то, светловолосое, длинноногое существо, до боли родная девчонка, отчего-то совершеннейшая непоседа.
Спящий пробудился, зябко поведя слегка покрасневшими на солнце плечами и спрыгнув с валуна, направился к маленькому озерку, совсем крошечному, заросшему по периметру камышом, очень похожим на эскимо на палочке..
— ...Да Коля, это не жизнь, это сеанс...
Прошептал татуированный, обращаясь к самому себе.
— Гадом буду, сеанс.
И, почти не отталкиваясь от берега, плюхнулся в теплые воды горного озерка.
1.
....Яшка Перельман, парнишка семнадцати с небольшим лет, свесив ноги, сидел, на теплом гранитном утесе, козырьком нависшем над глубоким котлованом карьера. Сочно-красный гранит, с проплешинами полевого шпата быстро нагревался на хоть и утреннем, но довольно жарком солнце.
Камень нагревался, а Перельман все никак не мог заставить себя подняться, и, отбросив все пустое и ненужное копошившееся в его душе, подойти к колченогому, старенькому этюднику, стоящему от него в двух шагах. Открытому, с уже установленным и подготовленным картоном и кистями мягкой щетины, с подсыхающими масляными красками, разноцветными колбасками, разбросанными по округлой, фанерной палитре.
Пейзаж, большое панно, семь метров на три, был заказан директором пионерского лагеря Каштак, для пионерской же, недавно отстроенной столовой и Яшка, даже умудрился отхватить под него небольшой аванс, успешно впрочем, уже потраченный.
Но дело было не в авансе, да и не в лени пожалуй, а в странном, но непреодолимом ощущении, что вот все это величие природы, окружающее молодого художника, с ее красотами в виде роскошных курчавых сосновых крон, с острыми скальными уступами, пламенеющими на фоне изумрудной зелени тины пересыхающего пруда на дне карьера, какое-то не настоящее, до странности бутафорское. Чем-то напоминающее идеально выполненные декорации для дорогого, успешного спектакля столичного театра.
— Ну, как можно писать, когда ты сам не веришь в то, что пишешь? Нет. Никак нельзя.
Яша вздохнул, вытянул из кармана потертых шорт смятую сигарету и, закурив, вновь лениво бросил взгляд, на окружающий его, уснувший в жаре пейзаж.
На дне карьера, среди острых гранитных осколков в бурых ошметках пересохшей тины, валялись проржавевшие останки большого гусеничного трактора, некогда свалившегося сюда с самой верхотуры, со скалы.
Не знал Яшка, было ли это самоубийством, или обычной нелепой случайностью, но кляксы бордового лишайника, удивительно напоминающие потеки крови, как ни странно не будоражили его воображения, а скорее наоборот, отвлекали: мешали работать, мешали думать.
Чуть дальше, за бетонной коробкой лагерной бани, в чахлых зарослях ивняка, еще в прошлом году, протекала извилистая речка, прорывшая за долгую свою жизнь глубокое извилистое русло в желтом, песчаном грунте.
В эту реку, по наклонным, ржавым трубам, многие годы стекали из пионерского лагеря нечистоты, превращая свинцово -голубоватые ее воды, в желеобразную субстанцию, нехотя скользящую по осклизлому, покрытому толстым слоем осевших экскрементов, дну.
Этой весной, где-то под Челябинском, построили плотину, перегородив реку бетонными стенами. Река обмелела, а после и вовсе пересохла. И теперь русло страшной, коричнево-серой змеей ползло неизвестно куда и зачем.
Змея из чешуек высохшего на солнце человеческого дерьма.
Необычайная тишина плыла над раскаленным гранитом, покачиваясь прозрачными волнами дрожащего воздуха. Бездарное, какое-то блекло- голубое небо, клочками повисло среди поникших сосновых лап. И на фоне всей этой жаркой тишины, вдруг послышался странный, пугающий своей нереальностью, шуршащий звук далеких шагов.
...Обутый в сандалии, в серых линялых трусах, по высохшему дну реки, по шуршащим чешуйкам бывших экскриментов, шел пацан, лет шести, с ярко-красной лыжной палкой в руке.
Его пыльные сандалии оставляли после себя кривую, серую цепочку следов, почти идеально повторяющую изгибы загаженного русла реки. Мальчик шел, видимо представляя себя индейским следопытом, иногда вдруг приседая на корточки, тайком оглядываясь, прикладывая к глазам сложенный из пальцев бинокль, а иногда что-то пискнув тонким, детским голосом, посылал красную свою лыжную палку в чахлые ивовые заросли.
Яша во все глаза смотрел на играющего мальчишку и отчаянно ему завидовал. Завидовал той его детской непринужденности и свободе, свободе в выборе и возможности идти куда пожелаешь, да хоть и по дну погубленной реки, пронзая воображаемых бледнолицых, упругим копьем — бамбуковой лыжной палкой...
В полуденном, желеобразном жарком мареве, колыхаясь поплыли дребезжащие звуки медного колокола.
Обед.
Раньше, подобные сигналы подавались мятым, пионерским горном, начищенным до золотого блеска, но в эту смену, подобрать горниста не удалось, среди ребят попадались все больше юные пианисты, с длинными нервными пальцами и слабыми легкими.
Колокол уже отзвенел, но Яшка казалось, все еще слышал его послезвучее, тягучее словно патока, плывущее откуда-то снизу, то ли со дна высыхающего пруда, то ли из-под чешуйчатого покрытия русла бывшей реки.
— Господи, Каштак-град на дерьме...
Пробурчал юноша и резко поднявшись, и отряхнув шорты на заднице, неспешно двинулся сквозь заросли отцветающего кипрейника и пожухлого папоротника, по направлению к высокому, глухому, дощатому, небрежно побеленному забору пионерлагеря.
Столовая как обычно встретила молодого художника монотонным шумом алюминиевых ложек и граненых стаканов с жидким киселем и как ни странно полным отсутствием запахов кухни, вообще никаким.
Даже пригорелой кашей и то не пахло. Хотя нет, легкий привкус хлорки все-таки витал где-то под шиферным потолком, пугая крупных, отливающих изумрудом мух и бледных ночных мотыльков.
Безнадежно проглотив плоскую, шершавую как туалетная бумага котлету и сизое, холодное картофельное пюре, Яшка поплелся в санитарный блок, временно переоборудованный под художественную мастерскую.
Где-то в высоте, среди больших, пыльных тополиных листьев, из затянутых паутиной динамиков с хрипом раздавались звуки песни про какого-то несмышленого, но очень любопытного журавленка. Песня была модная, и оттого, наверное, звучала она почти постоянно, но Перельман к ней уже несколько привык, что почти не замечал ни развязного голоса Пугачевой, ни хриплого музыкального сопровождения.
Во временной Яшкиной мастерской, хлипким одноэтажным строении, оббитым порыжевшими от солнца и дождей фанерными листами и закрашенными белым, стеклами в окнах, было неожиданно прохладно.
Повдоль стен, пестрящих выцветшими медицинскими плакатами, стояло несколько санитарных носилок, по-видимому, еще времен войны, с длинными металлическими ручками, облупленных и старых.
В самом темном углу, возвышался запыленный и заваленный наволочками с грязным постельным бельем, жуткий мастодонт от стоматологии: огромная бор машина с ножным еще приводом.
Возле окна, провисла брезентовыми пузырями раскладушка, застеленная байковым одеялом розового цвета с тремя игривыми полосками вдоль потрепанных краев. А на столе, на полу, на крашеных маслом стенах — всюду этюды и наброски в карандаше и масле.
Было, правда еще несколько листов с рисунками выполненными акварелью, рисунков, несомненно, талантливых, где вместо пейзажей и натюрмортов, на мир смотрела огромными, наивными глазами молоденькая девчушка, почти девочка. На всех этих портретах, тонкая девичья шея, где казалось, была выписана каждая жилка, полупрозрачными мазками переходила в обнаженные, по-детски приподнятые плечики. А те в свою очередь, плавно и ненавязчиво переливались в общий фон и лишь большое воображение и может быть какой-то несмелый мазок чуть более темного тона, напоминал, а скорее даже тонко намекал зрителю о слегка обозначившейся груди, стыдливо прикрытой полупрозрачной ладонью.
— Эй, Перельман, Яшка.
Раздался с улицы ломающийся подростковый голос.
— Тебя Приходько все утро искал. Выходи скорее, он злой как пес.
Яшка, чертыхнувшись, натянув бейсболку козырьком назад, вышел на улицу, под полуденный зной.
На скамейке, в прозрачной неверной тени сиреневого куста, сидел прыщеватый, Лешка, студент — заочник, уже третье лето подрабатывающий в лагере пионервожатым.
Воспитанник детского дома, он с радостью работал в Каштаке, откровенно удивляясь, что ему, живущему здесь на всем готовом, еще и приплачивают какие-то, пусть и небольшие, но все-таки деньги.
Опять же какой-никакой, а педагогический стаж.
Несмотря на свою физиономию, усыпанную ярко-красными юношескими прыщами, Лешка не комплексовал: освоил три основных аккорда на гитаре и на всех посиделках, в обществе пионервожатых и ребят из старших групп, был в явном фаворе: пел кое-что, играл кое-как, а самое главное — врал напропалую, весело и безыскусно.
Яшка пожал ему руку и они поспешили в единственный более-менее приличный домик во всем лагере — корпус директора.
Директор пионерского лагеря Каштак, Приходько Иван Петрович, до этого пятнадцать лет проработал воспитателем в лагере для малолетних преступников, где-то под Соликамском. Сюда же он был переведен якобы по состоянию здоровья, хотя среди воспитателей и пионервожатых, слухи об этом его переводе ходили разные: по большей части страшные, хотя вполне может быть и не беспочвенные.
Весь без исключения персонал лагеря Каштак, его боялся жутко, что ж тут говорить о детях?
При виде коренастой директорской фигуры, с рыжими, стриженными под ежик волосами, они пытались скрыться от пронзительного и презрительного взгляда блеклых, серых глаз его, куда угодно: хоть под кровать, хоть в пропахший аммиаком и хлоркой туалете.
— ....Стоять! К стене! Фамилия?
Примерно так Приходько разговаривал с провинившимися и не очень ребятами.
Лешка клялся, что когда его впервые остановил директор пионерлагеря, то к обычным своим трем коротким рубленым словам, он якобы в забывчивости прибавил еще одно.
— Статья!?
Все знали Лешку за великого враля, но в данном случае ему, как ни странно верили.
На крашеном крыльце директорского корпуса, в просторном плетеном кресле, Приходько сидел, вальяжно вытянув коротенькие ноги в дерматиновых сандалиях и значительно загибая пальцы своей, не ведавшей мозолей длани, назидательно вещал мокрым от пота пионервожатым, стоящим внизу, на самом солнцепеке
— И в-третьих. Я краем уха слышал про так называемую последнюю ночь, когда воспитанники, я имею в виду мальчики, красят зубной пастой спящих девиц, девочек то бишь.
Чтобы подобной херни у меня в лагере не было! Надеюсь, я ясно изъясняюсь?
Родители приедут встречать свои чада и что б у меня без инцидентов. А то были преценденты...
Да, кстати, в понедельник все старшие группы вместе с воспитателями и пионервожатыми, во главе со мной отправляются в трехдневный поход на Таганай.
Он посмотрел сурово на Яшку и проговорил, словно отрезал.
— Вы, товарищ Пиллерман, тоже собирайтесь. Так сказать, на натуру. В целях культурного роста. Хватит вам по зоне, точнее по территории без дела болтаться. Уже сигналы поступают о вашем аморальном увлечении одной из девиц. Тоже мне, Ромео Пиллерман...
Приходько забулькал в утробном своем смехе, но глаза, глаза в упор, не мигая, смотрели куда-то Яшке в переносицу.
— И чтобы в своей мастерской, сейчас же сняли все ваши художества с порнографией!
Вот- вот, именно с порнографией. Мне сегодня было недосуг. Так что уж сами, голубчик, сами.
-А вы... Вы что, в мастерскую мою без спроса заходили!?
Яшка задохнулся от гнева.
— И что значит аморальное увлечение? Что вы можете в этом понимать? Вы не смеете! Вам нельзя про это так.... Это вам не на зоне!
В отчаянии, Яшка, кричал еще что-то, но директор лагеря, похоже, и не слышал художника, он, пожалуй, даже и не слушал его криков. Он просто смеялся, смеялся весело и безапелляционно.
Сан Саныч величественно поднялся, вытер выступившие от смеха слезы, и уже уходя в дом, бросил через плечо, коротко и зло.
— Я все вам сказал, Перельман. Пока еще я вам плачу деньги, а не наоборот. А вы еще даже аванс свой не отработали. Да и кстати, надеюсь вы не забыли, что роспись лагерной столовой будет считаться вашей дипломной работой? Не забыли? Ну-ну... Все свободны!