Черти
Человек – любопытная сволочь. Дай ему негу и радость, и музыку сфер – он это всё попробует на вкус, сплюнет, а затем попросит бутылку «Эталона». Он попросит «Эталона» и будет кругом прав, как апостол, потому что порывиста его душа и мятежна мысль. Не умеет с высоты человек размышлять о высоком. Только вниз умеет размышлять такой человек. Не думает он о классической литературе, о Шостаковиче и Модесте Мусоргском, о космических собаках – Белке и Стрелке. Вот откуда «Эталон» вместо вселенской радости, для мечтательной натуры «Эталон». А что веет от такого человека смертью и перегаром – это романтические издержки.
Взять хотя бы меня. Я иногда думаю о Белке и Стрелке, а иногда, если очень нажрусь, то они даже ко мне спускаются, садятся на плечи, как маленькие ангелы, и мы засыпаем. Но сейчас не так, сейчас я решительно не могу уснуть, потому что напуган, зол и мертвецки трезв. Пил только минералку, купленную в аэропорту не за деньги, а за сущее издевательство. За цену трёх минералок. Ладно, пусть минералок, за цену бутылки «Базарвокзал». Издевательство, потому и зол. А напуган? Это из–за самолёта. Прежде я летал только во снах и возвышенной прозе Льва Николаевича Толстого, а на самолёте не летал. Вот сейчас дрожу, вжимаюсь в кресло и резко контрастирую с соседом по эконому. Он упитанный, счастливый и играет в какое–то геометрическое блядство на планшете. Я худой и думаю о Белке и Стрелке. Боюсь, как сука.
О, сколько же мук перенёс я за время полёта! Четыре муки перенёс я. Если сравнивать со всадниками Апокалипсиса эти муки… Нет, я не стану сравнивать со всадниками Апокалипсиса. Вам, конечно, сделается любопытно: с чем же ты тогда станешь сравнивать? А я отвечу: довольно о всадниках и самолётах, лучше бы узнали, каким ветром принесло меня в Петербург и что на душе? На душе скука, сумерки и воняет, словно там сдох философ (т.е. обыкновенно воняет, но с претензией). А Петербург – это длинная история, наполненная тревогой, разочарованиями и призрачной верой в чудо. На последнем стоит остановиться с пристрастием. Дело в том, что человек я совершенно смешной, даже не человек – сплошная буффонада, кроссворд на три буквы – «шут» и на двенадцать букв – «шут гороховый». Все чудеса покинули мой быт. День начинается в четыре вечера и заканчивается в четыре утра. И более того! Если бы на моём усталом лице росла борода, даю вам слово, я бы не сбрил её до самого Судного дня. Я бы выбросил безопасную бритву и запрятал в сейф опасную, чтобы ни одна кассирша в вино–водочном не подумала: ох, какой ухоженный и праздный гад!
Что же произошло? Череда трагических событий. Но подробнее? Подробнее не имею никакого права на трезвую голову. На трезвую голову весь трагизм теряется. Даже без «подробнее» ясно, что это не жизнь. Я стал бледен и тих, как библиотекарь. Мне говорили: «Если ты такой умирающий гад и не хочешь петь с нами в караоке – поезжай хотя бы и в Петербург». Нет, это я себе сказал: поезжай в Петербург, в эту сказочную Гиперборею, в эту далёкую страну поэтов и идиотов. Поезжай, там у тебя друзья и там жил Достоевский. Поезжай непременно в Новый Год и, если там и тогда не случится чуда, то где ещё оно может случиться? А если останешься страдать дома, то пусть тебя мгновенно привяжут ко всем всадникам Апокалипсиса, что найдутся под рукой, и четвертуют, как Стёпу Разина!
Вот до каких откровений вы меня довели, а то ли ещё ждёт. На выходе из Пулково, например, ждал Василий Чёрт. Он сказал:
– Есть курить?
– Нет курить.
– Держи тогда, – и протянул мне сигарету, – с Новым Годом!
Надо сказать, человек я робкий и пикантный. Вот буду, например, переходить дорогу, а передо мной старушка упадёт. Я мгновенно остолбенею и потеряю решимость. Сердце моё будет кричать: подними же эту падучую старушку! Но душа, душа моя промолвит: не стоит, вдруг она начнёт отбиваться и звать констеблей. Противоречивый я человек, понимаете? Поэтому и принял сигарету, хотя и не курю к стыду своему.
– Будем отмечать с моими запасными друзьями из клуба любителей потустороннего, – сказал Василий.
А я сказал:
– Какой ужас, – и ещё добавил, – они солевые?
Но вам не нужен ответ на этот вопрос. Вам, наверное, нужно знать, что за Василий, и как в его фамилии изящно сумели переплестись гоголевские мотивы из «Вечеров на хуторе близ Диканьки» и блатная ругань арестантов из тюрем близ Сибири? Здесь, конечно, нет одного ответа, здесь каждый его фамилию переворачивает в меру своей испорченности. Я – человек сердечный, называю просто: Вася. А прочие говорят: «Ну, ты и чёрт, Чёрт», а ещё говорят: «Она тебе рога не наставит, рога всегда при тебе». Вот так говорят, злодеи, и гнусно хихикают.
Короче, мы поехали на квартиру Василия изводить себя предпраздничным томлением. Помимо нас на квартире томились: три «Белуги», один «Старейшина Пятилетний» и две «Bells». Вы возмутитесь: это не остроумно! Хватит упиваться алкогольной бравадой с задором мальчишки! Помилуйте, я даже не думал упиваться (это потом), я призираю всё спиртное на свете. Когда бы на свете придумали что–то более честное и одухотворённое – я бы лично, лично сжигал своим пламенным взором всё, что горит. Вы вообще знали, как на клавиатуре пишется слово «Bells», если не ставить латиницу? «Иудды» – представьте себе! Я знаю все опасности лучше вас, но поймите – без водки не выйдет морали. История двинется дальше, и вы, в какой–то момент, обнаружите меня на улице Гороховой, я буду одурманен и перекошен, как гнида. Без этих штрихов вы пожалеете меня, вы не извлечёте нравственный урок. Понимаете? Мне нужен «Bells», чтобы показать, куда заводят «Иудды».
А дальше? Дальше Василий сунул в портфель таинственную бутылку и зардел.
– Ещё одна? – удивился я.
– Тактическая.
Блистательный, блистательный человек, Василий Чёрт. Нет, он, конечно, прирождённый идиот, Василий Чёрт, но какой блистательный. Сколько порыва и вдохновения в этом подонке! Там, где прочие дают слабину – Василий движется на силе воли.
Он, этот отважный полководец, снарядил оставшиеся бутылки в другой портфель, а мне вручил первый, тактический. Девственно–трезвые мы отправились в назначенную рюмочную на Гороховой. Ах, Гороховая, сколько же светлых умов сгнило в твоих застенках, сколько тончайших поэтов почерствело от твоих касаний! И все, все как один самоотверженно пили ради русского народа. Особенно Заболоцкий, у этого даже «хорёк пил мозг из птичьей головы».
Не выдержав накала, я спросил у Василия:
– Что ты задумал, безумец?
– Пьесу в двух актах, – ответил он, – мы придём в рюмочную и закажем выпить, затем мы снова закажем выпить, а потом мы немного поразмышляем о сиюминутно–вечном и закажем выпить. Но, слушай, сразу за сиюминутно–вечным – я вручу бармену «Старейшину Пятилетнего», а ты достанешь наши запасы. И пойдёт второй акт!
У рюмочной мы встретились с запасными друзьями Василия из клуба любителей потустороннего. И кто эти запасные друзья? Роман Эдипович, пронёсший сквозь года серый костюм аспиранта и безудержный сарказм и милая девочка Люба в милой новогодней шапочке, но не красной, не синей, а вульгарно–золотой. Про Романа Эдиповича я подумал: темнит, паскуда, что–то высматривает, ещё и имя еврейское. Про Любочку подумал: нежная, родная провинциалка.
Мы зашли в рюмочную, заказали выпить, затем мы снова заказали выпить, потом мы немного поразмышляли о сиюминутно–вечном и заказали выпить. Дальше случился надлом. Бармен не принял «Старейшину Пятилетнего» и вежливо попросил убрать водку со стола. Василий пробурчал: «Ну, Новый Год, бля!», но не добился успеха.
На улице я вопросил:
– Что теперь?
– Теперь в другую рюмочную, я знаю там бармена.
– А что же мы сразу не пошли в другую рюмочную, если ты знаешь там бармена?
– А то, что я знаю там бармена, – ответил Василий со значением и больше ничего не ответил.
В другой рюмочной мне понравилось. Во–первых, у входа стоял рояль, опутанный гирляндой. Рояль добавлял шика. Во–вторых, у всех присутствующих на рожах застыла мысль. Значит, давно отмечают. Мы заказали Б–52, и Б–52 унёс нас к заоблачным пределам ментальности. Тоска на душе засахарилось, и в голову дунул борей. Под молчаливым надзором бармена (молчал, а в рот его проникал «Старейшина Пятилетний») начался второй акт.
Я сидел напротив Романа Эдиповича. В глазах его мелькало потаённое свинство, но лицо оставалось неприступным, как Аламут. Я умирал в догадках: от водки так перекосило Романа Эдиповича или что–то прозревает? Точно прозревает. Ухмылка опереточная и имя еврейское. Ещё и думает, наверное, что я простой негоциант и не достоин с ним пить. Я хотел исправить эту досаду, завязав диалог, но Роман Эдипович только вздёрнул бровь. Как же он вздёрнул её! Никто из вас не смог бы так вздёрнуть бровь. Он так вздёрнул бровь, как вздёргивали декабристов после восстания. Я побледнел и отступил.
В это же время Любочка обсуждала с Василием метафизическую природу анекдотов про Штирлица. Но вам, наверное, не интересно про Штирлица, вам и про Василия не интересно. Вам бы про Любочку. Хорошо. Я давно понял кое–что о людях. Вот, послушайте. Есть люди, у которых из головы растёт храм, а под храмом бордель – это заурядные люди, в них нет игры. А есть люди, у которых наоборот – бордель, а под ним храм – это совершенные мазохисты и безумцы. Есть и такие, у которых только храм, а борделя нет – от таких нужно бежать моментально, из таких вырастают пророки или паскуды. И есть ещё, как Любочка – с золотой шапочкой на голове и борделем в голове под шапочкой. И это, скажу я вам, самые нежные, милые и искренние создания. С ними не нужно говорить, их сразу нужно целовать.
«И ты сразу поцеловал Любочку!» – воскликните вы. Сразу, конечно, сразу. Мы вышли на улицу. Она томно курила, я раскрывал душу. Потом она раскрывала душу. Потом мы обсуждали – с какой выдумкой и вдохновением на тюрьме лепят шахматы из хлеба. И вот за шахматами – сразу, сразу.
– А пойдём ко мне отмечать, – сказала Любочка, – вдвоём.
– Да, – согласился я, – без этого Романа Эдиповича. Лучше бы не пересекался с ним.
– Не получится. Земля круглая.
– А я хочу в Новый Год загадать желание, чтобы у всех Земля была круглая, а у этой сволочи плоская.
Любочка посмеялась, а затем сказал:
– Возьми меня, как Клеопатру!
Здесь я от неожиданности смутился, поэтому взял Любочку за грудь, как Клеопатру, и сразу, сразу поцеловал.
– Жди здесь, – сказала поцелованная Любочка, – я сумку забыла.
Я остался ждать. Ждал, а в голову ломилась трагедия. Это, потому что голова не трезвая. На трезвую – вы знаете. Только про трагедию не знаете. Это очень красивая трагедия, с тонкой шеей и изящной натурой. Из всех трагедий в институте я выбрал именно её – мою златокудрую Лорелею с пенной оранжадой в глазах. У неё в голове не бордель, как у Любочки, у неё там и нега, и радость, и музыка сфер. Как я был счастлив, так счастлив, что никогда бы не помыслил об «Эталоне», потому что она, она являлась мне эталоном. И что в итоге? Страшные слова: «Серёжа, я ухожу от тебя». Вот, что сказал моя златокудрая Лорелея с пенной оранжадой в глазах. А я сказал: Нет–нет, ты не можешь уйти! Если ты уйдёшь, то уйдёт всё возвышенное, и мне придётся искать возвышенное в «Эталоне» и думать о всякой дурости. О Белке и Стрелке, о Шостаковиче! Если ты уйдёшь, не будет меня! А она знаете что сказала? Нихуя она не сказала, сразу пошла к выходу, моя златокудрая Лорелея с пенной оранжадой в глазах. А я крикнул: Ну, ты же знаешь, Лорелея, не может человек жить без женщины, мир наш, сугубо патриархальный, держится исключительно на проституции и материнстве! И тогда она обернулась, моя златокудрая с пенной оранжадой, обернулась и так нежно–нежно: «Пошёл к чёрту». И вот я в Петербурге, мой собутыльник – Василий Чёрт. И я жду, кажется, целую вечность какую–то Любочку возле рюмочной.
Что же ты её ждёшь возле рюмочной? Заходи и забирай, ждёт он. Гоголь тоже ждал единственную и незамутнённую. А все ему говорили: «Чего ты ждёшь, Гоголь? Думаешь, на блядки за тебя Пушкин поедет?» «Поедет, поедет, – отвечал Гоголь, – этот поедет, сукин сын».
В общем, я зашёл в рюмочную, и разум мой содрогнулся. В глазах застыла следующая картина. Любочка сидит на стуле – точнее нижняя её половина сидит на стуле, а верхняя лежит на столе, лежит мордой вниз и обжигает присутствующих храпом. А над Любочкой восстаёт Василий Чёрт со стаканом и так виновато–виновато мне:
– Мы на прощание выпили, – говорит, – четыре раза.
А я так закипятился, так расстроился, что забрал у него стакан и осушил. Осушил и то ли от водки, то ли от волнения всё вокруг затуманилось и затанцевало. Даже бармен и тот затанцевал к нам, поднял Любочку, паразит, и затанцевал с ней к выходу, а потом вытанцевал её на улицу и посадил на ступеньки.
– Ну, чего ты? – сказал ему Василий.
– В рюмочной спать не положено.
И ушёл в тепло. Ушёл, а нас оставил на холоде за час до курантов и гарантов.
– Вот пидарас! – потерял обладание Василий.
А я ему на это:
– Чего он нас выгнал, если ты его знаешь?
– Да весь Петербург знает – какой он пидарас.
Дальше мне пришлось выпить с горлышка, чтобы усмирить разочарование. Поэтому следующие события я помню обрывисто.
Помню, Любочка дремала на ступеньках, Роман Эдипович сморкался об лёд. Василий вызывал такси, такси не ехало. Мы искали всюду, мы бегали по дорогам, по перекрёсткам, мы истоптали ноги до четвёртого колена и взмылились до седьмого пота. А потом, потом я оказался где–то не здесь. В смысле, оказались совсем не на Гороховой. Не знаю улицу, не знаю, почему рука моя вместо бутылки сжимала любочкину шапку. Ничего не знаю. Я был потерян со всех сторон. Со всех сторон исчезли люди, ни одной живой души. Или не так. Души – они–то были, но мы находились в разных кондициях и говорили на разных языках.
Каким–то чудом я добрёл до канала... Грибоедова? Обводного? До какого–то канала я добрёл и понял – умираю. Внутри у меня жар тысяч солнц, а снаружи холод пустынного космоса. И от этой двойственности – и пылаю, и замерзаю, и хочу блевать. Хочу блевать, а рядом стоит памятник этому, Циолковскому. Нет, ну перед Циолковским блевать уже выше всех мер. Перед Коперником может быть, но не перед Циолковским же! Поэтому я от него прошёл до дворика–колодца. Прошёл и чувствую – истончается моя суть. Как выпил из горлышка и до этого самого момента – истончается. Уже ничего от неё не осталось, осталось только умирать. И вдруг увидел во дворике скамейку. Подумал, нужно присесть. Я не белый офицер, чтобы стоя умирать – нужно присесть. И только сел – сразу в небе рванул салют, и в голове у меня что–то рвануло, и какая–то сволочь начала противно играть на фаготе. Я закрыл глаза, но лучше не стало. Открыл – стало ещё хуже.
«Доигрался, – бормотал кто–то над ухом, – доигрался, как петрашевцы». Ну, заткнись, петрашевцы у него. «А всё–таки доигрался». И вот так не умолкал целую вечность или, по крайней мере, сорок минут, чудак.
Чудеса! Я только подумал про чудеса – все фонари погасли, а когда погасли, в темноте закопошились… некоторые, странные. Я оторопел и озадачился. Я хотел встать, но этого мне не позволили, помыслил – дать стрекача, но и здесь меня осадили и прижали к скамейке.
– Вот, Серёжа, – донеслось сверху, – ты и приплыл.
Это не сволочь с фаготом говорила, это другие голоса. Они спускались с неба, как маленькие ангелы, опалённые салютом и верой в советскую космонавтику. Белка и Стрелка ко мне спускались.
– Куда, куда, милые, я приплыл?
– А сюда и приплыл, – отвечали, – с концами.
И вокруг ещё беспощадней сгустились сумерки, и некоторые, которые копошились, потеряли элементарный стыд, начали приближаться.
– Не надо меня с концами, – вздохнул я.
– Надо, не надо, а с этой скамеечке ты уже не уйдёшь.
«Вот сейчас они тебя того и парам–парам». Не знаю, мои это мысли звучали или того, с фаготом. Может, только мои и звучали? Но откуда у меня тогда фагот?
– Ты бы лучше не о фаготе думал, Серёжа, – гнусавили Белка и Стрелка, – а о своей бессмертной душе.
– Чего о ней думать, если она бессмертная?
– Как же? А ты не знаешь?
И они захихикали мне прямо в лицо. И таким пронзительным, таким злорадным казалось это хихиканье, что хоть святых выноси. Прямо сюда выноси этих святых. Или вноси меня к святым отсюда! Нет, хихикают, мракобесят, сволочь на фаготе играет, и кругом скачут черти в пурпурных мантиях, скачут и щипают меня за уши.
– Вы меня за уши щипать будете? – возмутился я.
– Будем, будем.
– Нет, только не за уши! Я слышал ими столько прекрасного.
– На, послушай ещё.
И отвесили мне затрещину.
А дальше совсем страшно стало, так страшно, что и слова нет для такого страха, интонации для него нет, сплошной мат души. Гляжу… Нет, вы не поверите. Вы поверьте! Гляжу, а на крышу слетелось сто четырнадцать секретарей ЦК КПСС. И у всех глаза сардонические и неумные.
– А эти, что здесь делают? – закричал я. – Этих не надо!
И тут же Белка и Стрелка, суки эти (в обоих смыслах), прыгнули мне на плечи и стали грызть голову.
– Не надо! Не надо, батюшки!
– Не надо?
– Не надо! Я больше никогда пить не буду!
– Ах, никогда пить не будешь?
– Никогда–никогда! Клянусь! Исключительно по воскресеньям только!
– По воскресеньям только?
– Исключительно по воскресеньям, – молил я, – по пятницам, субботам и исключительно по воскресеньям!
А они снова захихикали. И в левое ухо, и в правое, и в самые мои потаённые глубины захихикали. Но вы представьте – это ещё не самое ужасное. Самое ужасное знаете что? В проходе вдруг появился... Как бы его назвать? «Вон тот» - назову его так. Вон тот стоял с верёвочкой в руках и посматривал на меня. Я его не стану вам описывать. Его никакого смысла описывать нет. Я бы его чудовищный нос описал, но носа–то не было, а если бы и был нос – всё равно не стал бы описывать.
– Пустите! Ах, пустите!
– Замёрзнешь, замёрзнешь дурак! Не уйдёшь!
И черти вокруг меня заплясали. А этот, на фаготе, на фаготе, ёбаный гад, чтобы у него этот фагот носом пошёл! И белка уже на ёлке, а ёлка на стрелке, а стрелка бьёт полночь. И меня кто–то бьёт, и я всем, что только у меня осталось, содрогаюсь, и кричу, и просыпаюсь.
– Замёрзнешь, дурак, – это уже не там, это здесь, это Роман Эдипович сказал.
Он стоял в сером пальтишко профессора поверх серого костюма аспиранта. За его спиной светило утро. И птицы, птицы щебетали, а не проклятый фагот!
– Повезло тебе, – сказал Роман Эдипович.
– Чудо, – ответил я.
– Повезло – это не чудо, это живучая ты пьянь.
– Всё–равно чудо. И с такси чудо, и с тем, что вы меня нашли.
– С такси, глупая ты пьянь, тоже никакого чуда нет. Вы его к первой рюмочной вызывали, а ловили у второй.
Однако.
– И не искал тебя никто, – продолжил Роман Эдипович, – живу я в этом доме.
Здесь я сумел только прошептать:
– Земля–то круглая.
– Круглая? – и Роман Эдипович вздёрнул бровь. – Так ты из этих?
– Из каких этих?
– У которых круглая, – он развернулся и пошёл прочь, – ха, круглая!
Я поднялся, отряхнулся, проверил – руки–ноги целы, пальцы на месте и даже немного сгибаются. Затем я положил золотую шапочку на скамейку, зажёг сигарету Василия и отчего–то тоже положил на скамейку, пускай дымится, как кадило. Я такого насмотрелся, пускай, как кадило. И внезапно вспомнил про тактическую бутылку в портфеле. А где же портфель? Вон там он под скамейкой томится. Я полез за бутылкой, но в последний момент остановился. Чего остановился? Тебе плохо, у тебя голова вращается, как небесное тело, да и твоё тело прибывает в бессилии. Чего остановился? Чего? Нужно извлечь бутылку и вылить всё до капли. До какой ещё капли? До последней! Или не надо? Или просто упрятать её, скажем, до воскресенья. Исключительно до воскресенья. Или вылить… Пока я решал – произошло шокирующее. Только без догадок! Я вынул бутылку, и сердце моё замерло. Нет, не мог Василий ошибиться, он хотя и прирождённый идиот, Василий Чёрт, но блистательно понимает в водке. А в руках у меня совсем не водка, у меня дорогущая минералка из аэропорта в руках.
Я открыл минералку, сделал глоток, и не было на свете ничего прекраснее. Даже античные боги падали на пол, сражённые величием этого глотка и ссались под себя, как дети. Я окреп, воспарял духом. И так подумал: если что–то способно обратить благородную водку в простую минералку – значит, есть чудо. Не зря, значит, ходил вот этот (не вон тот), с вином. Я улыбнулся, и вместе со мной улыбнулись все идиоты, которым тоскливо на земле.
-
кличка гога повесился 15.12.2022 в 08:53
не осилил
а все потому (КМК) что афтар сам не понял о чем будет писать
текст, как будто кто-то ручку расписывал (ну или написан по пьяне)