mama0410 ИННА КИМ 14.11.22 в 15:32

КАК Я БРОСИЛА КУРИТЬ (начало)

Я очень впечатлительный человек.

Из-за этого, я думаю, мне не светит выйти замуж. Только познакомлюсь с парнем — сразу начинаю представлять всякие глупости: как мы поженились и живём вместе. Пропасть времени. Около миллиона лет — или пятнадцати.

Подаём друг другу стаканы воды. Выгуливаем собаку. И нам хорошо молчится вместе.

Фу! Скучнее только быть наказанной летом в десять лет.

Уже и не помню, за что меня тогда наказали: на месте этого воспоминания красуется дырка — как на дырявом шерстяном носке. И оттуда торчат скрипучие нитки-коротыши (моль прогрызла — или всё-таки, как я всем говорила, носкогрыз?!) 

Я одна в пахнущей молоком и мухами золотистой летней прохладе бабушкиного деревенского дома, а ревниво подглядываемый мною мир — через непромытое окошко — как чистилище или лимб: тусклый и бесцветный.

Да! Я прекрасно помню своё беспросветное детское отчаяние: что останусь здесь навсегда.

 


Чем занимаешься? Это меня спрашивают парни, знакомясь. Не подозревая, что прямо сейчас я в своём воображении штопаю им стотысячную пару дырявых носков.

Говорю: я учу детей рисовать. Даю задание, а сама рассказываю что-нибудь интересное. Мои смешные десятилетки водят шелестящими грифельными карандашами по шершавым листам — и слушают. Видно, что слушают!

Обожаю это: беззащитную теплоту внимательных детских затылков. 

Вчера затылки внимали про «Раненного ангела» финского художника Хуго Симберга — удивительную, убивающую историю о незащищённости детей перед злом и перед добром. О нежности и смерти. О беззаботных детских играх. О суровой и печальной метафоричности мира.

Два мальчика: один безучастный, пугающий, — и пасмурно взглядывающий на тебя второй. Они куда-то несут на самодельных носилках своего товарища: с поникшей льняной головой и кровоточащим крылом. То ли хотят его спасти. То ли собираются им пожертвовать.

После урока я собрала детские рисунки (тема была свободная): вид из окна, мой насупленный профиль, озирающаяся в углу класса пыльная голова Давида — и двадцать раненных ангелочков!

Когда я вспоминаю об этом, моё сердце открывается. 

 


Я живу в уютном городке Олонец; здесь почти все друг друга знают, — и если вдруг, задумавшись, не улыбнёшься знакомым, застыдят. Скажут: дочка уважаемых людей, выучилась на художницу в Петербурге, а такая невежливая.

Идёшь по улице и только успеваешь здороваться да гладишь ласковые лохматые головы соседских собак. Удивительно! Слепые малыши, появляющиеся на свет весной, не больше ладошки, но лето промелькнёт, а к тебе с весёлым лаем уже подскакивают большие сильные псы.

Моя мама — она ветеринар — всё время возится с животными, принимает у них роды, лечит, делает прививки, даёт витамины, и я ей иногда помогаю, так что мамины четвероногие пациенты меня тоже признают и приветствуют. Спокойно не пройдёшь — окружают, вскакивая на задние лапы, да ещё норовят лизнуть с разбега в нос.

А десятилетки, которые у меня учатся, как только заметят, как я иду, отовсюду несутся навстречу счастливыми смеющимися колобками. И глядя на них, я тоже начинаю смеяться.

 


Я рада, что вернулась домой, хотя в большом беспокойном Питере мне понравилось (да и к сырости я с рождения привыкла). А что? Могла бы сейчас работать в каком-нибудь музее или галерее современного искусства. Только как бы я жила без обиженно сморщившейся от ветра Олонки (так обижается и сердится ребёнок, если ему подуешь в нос)? 

Над нею часто бывают облака и туманы — даже летом. Но иногда Олонка — наша река — такая тихая и прозрачная, что отражает всё вокруг диковинным зеркалом, так что и не разберёшь, где верх, а где низ, где мир реальный, а где отражающийся.

Она вытекает из Утозера и течёт, пока в неё возле острова Мариам не впадает «барсучья» река Мегреги, а потом Олонка задумчиво поворачивает к Ладожскому озеру: как человек, который почему-то передумал.

Мой город окружён тянущимися до горизонта золотыми и коричневыми полями — они как на картинах Хуго Симберга и Эндрю Уайета. А в самом Олонце повсюду старинные деревянные мосты с тёмными деревянными ледорезами внизу — излюбленные места детских игр. Но когда дети разбегаются по домам, унося свой солнечный звон, печаль и ждущую наполнения пустоту, — здесь становится невероятно тихо.

 


Люди на берегах Олонки живут с III тысячелетия до н. э. В Карелию они пришли, когда ледники освободили здешнюю землю. Но старый финно-угорский миф рассказывает о бескрайнем океане, над которым мечется одинокая ласточка и вдруг видит сияющее из воды голое колено девы Ильматар — будущей матери первого человеческого существа. Раскинув коленки, та неторопливо расчёсывает золотые волосы.

Птица садится на соблазнительное колено, чтобы снести крохотное яичко, — только оно беспомощно скатывается вниз: желток превращается в солнце, а белок в луну. Хрупкая скорлупа становится Землёй.

И три девы-подруги выращивают из «любовного листика» дуб — он поддерживает небо, касаясь Полярной звезды. Каплями блестят новорожденные озёра. По ним в лёгких лодках плывут истомившиеся от одиночества парни. Они усмиряют океан, чтобы можно было привезти домой невест.

Красивые истории! Старые, как человечество. О любви, начинающей новую жизнь.

Но почему-то люди всегда превращают жизнь в смерть. И когда осенью 1941 года Олонецкий район был оккупирован финскими войсками, выступившими на стороне фашистской Германии, — рядом с Олонцом (финским Ауннуслинном) дети Ильматар построили концлагеря для военнопленных и гражданских лиц не финно-угорских национальностей.

 


Парни изумляются: что я делаю в какой-то задрипанной карельской школе после мегасуперофигительнокрутой Академии художеств (Санкт-Петербург)!

Но тут я тверда — не снисхожу до ответа. В конце концов, эти парни такие же воображаемые — как их воображаемые недоштопанные носки.

А вот Репинка настоящая.

Учиться там я мечтала ещё в детстве, вкусно шурша по ватману кисточкой, которую макала в разноцветное варенье гуаши. Почему-то получалось, что к концу картинки я всегда наедалась краски, так что отчётливо помню, какая она на вкус, — и какой деревянно-вязкий привкус у кисточек, чьи длинные острые кончики я задумчиво грызла во время рисования.

Мой детский рай! Художка... Бутафорские фрукты с украдкой выцарапанными скрепкой сердечками. Пыльно-белые древнегреческие головы из гладко холодящего ладони гипса. Вспыхивающие солнцем драпировки. Неуклюжий берёзовый пенёк (я его рисовала прозрачной акварелью!)

Николай Фомич, наш старенький учитель рисования, отгоняет от меня томимых муками созревания мальчишек: чтобы я не отвлекалась. Он говорит: твоя рука должна быть как у хирурга; точность жеста, безупречность линии — без права на ошибку. А мне пятнадцать! Блуждание в тумане вокруг да около просыпающихся неведомых чувств — неясная тревога.

И вот Академия художеств — и мы, три будущие закадычные подружки: Зоя и Света дышали мне в затылок при поступлении. В прямом смысле: сидели позади во время экзамена по рисунку и взволнованно вздыхали, страшась провалиться.

Мы рисуем мраморного Давида (копию). И во мне, семнадцатилетней, жжётся что-то странное и сладкое: радостно-сосредоточенная юная готовность к схватке с любыми голиафами.

Да, обескураживающе прекрасный держащий пращу Давид — лучшее, что вообще можно сказать о человеке. О юности. Об эгоистичной физической радости простых движений тебя в безостановочно движущемся мире.

 


Я не могу сосредоточиться, чувствуя затылком двойное пока незнакомое девчоночье дыхание, — как приставленные к моей голове пистолеты.

Ослепительный белый свет. Ба-бах! И красная кровь повсюду.

Но каким-то чудом я всё же сдаю тот экзамен и поступаю — Зоя и Света тоже. Мольберты, палитры... Вечернее рисование, споры об искусстве...

Лак, штрих, гуашь и маркер золотой! И сладко пахнет маслом.

Пространство Репинки расходится кругами — как от брошенного в воду камня или как сворачивающаяся и разворачивающаяся змея. От этого время здесь словно попало в западню — и не может вырваться. Попади сюда сам — и накатывает странное завораживающе-пугающее ощущение: будто всё ещё XVIII век, — и по узким коридорам скользят тени студентов с гигантскими папками.

Нас — оказавшихся иногородними — заселяют в одну комнату местного древнего общежития. И мы, тоже ставшие невольницами, передаём по замкнувшемуся кругу вчерашнюю холодную картошку, запивая дешёвым вином из надорванного пакета и решая, куда бы завтра сходить, чтобы там предложили чай с бутербродами.

А то начинаем друг друга кружить и, как дуры, орать. Просто так. От ощущения своего нескончаемого счастья.

И всё время безудержно хочется творить, точно что-то толкает. Будто всё, что тебя окружает, излучает неутолимую потребность в твоих картинах. А услужливое воображение рисует неясное, тревожащее, радостное: выставки, славу, любовь.

В Академии художеств я начала курить — и бросила рисовать.

В этом виноваты Зоя и Петров.

 


С тех пор, как я бросила рисовать, у меня осталась только музыка. Но я её не слушаю — я её смотрю. Закрываю глаза, и из темноты выплывает густое, зелёное. Колышется. Набухает (как слёзы).

И вдруг превращается в ночное море, из которого выходит Зоя, перекручивая и отжимая гладко-мокрые волосы. 

Мы сдали летнюю сессию и автостопом добрались до Крыма — три смеющиеся девчонки с длинноногими мольбертами: красавица (Зоя), умница (Света) и я. А там бархатно утопающее в розах лето — и невиданные, маслянисто сияющие, мясистые горы черешни на прилавках полосатых от солнца крымских базарчиков.

Зою преследует толпа поклонников — как всегда. А мы со Светкой в Зоиной золотой тени опять становимся невидимками. Но всё равно хорошо: море — то грохочущее, то просто шумливое — навевает медленные мысли о времени.

В мой голый загорелый живот колко впивается камешек, но переворачиваться лень. Лежишь, а по тебе будто горячее подсолнечное масло растекается. Кайф.

 


Я закурила из-за Зои.

Зоя — это жизнь по-древнегречески. И самая красивая девочка на нашем курсе, а то и на Земле.

Её в Репинке все просили позировать.

Не знаю, как Светка, но я Зое никогда не завидовала: я ею любовалась, обмирая от непонятного ощущения то ли счастья, то ли горя. Где бы Зоя ни находилась — на морском берегу, в общаге — она будто концентрировала всю имеющуюся в том месте материю. Рядом с ней всё — и я — было как размытая водою краска.

Зелень волны, человечьи лица, солнечный свет вымывались и исчезали из мира. Но я не боялась и не жалела, что меня вот-вот не станет — слишком неуловимым казалось моё существование рядом с Зоей. Она была как четырёхмерная сверхновая, вдруг оказавшаяся в нашей трёхмерной вселенной.

Всё в ней было красивым, и всё она делала красиво: зевала, ела, курила. Брала пальцами обычную сигарету — точно это была волшебная палочка Кирки, превращающая мужчин в животных.

И они превращались, — меняясь глазами, из растущей сердцевины которых выплёскивалась и расплывалась вязкая чернота. Дыхание и тембр становились медово-жадными. Лица застывали. Пальцы напрягались, словно изготавливаясь погладить или схватить.

Выглядело это даже страшновато — как метаморфоз оборотней. Но, если честно, мне до нытья в животе хотелось, чтобы парни, глядя на меня, тоже перекидывались — или хотя бы переставали жевать.

Ну как тут не закуришь?

 


Я так сильно хотела обладать этим золотым телом! Чтобы оно принадлежало мне. И только потом я поняла, что желаю Зоино тело не в содомском смысле, а в буквальном: чтобы эти шёлково текущие светотени, образующие золотую Зою, были моими. Чтобы я стала похожа на разнеженную на солнце кошку и взрывающуюся шаровую молнию, какими она была.

Однажды, когда я ещё не понимала природы своего влечения к Зое, покурив, мы переспали, но после короткой неуклюжей любви никогда этого не вспоминали. Даже Светка ни о чём не догадывалась.

Единственное, что просочилось в реальный мир из-за наглухо запечатанной мною двери того стыдного жаркого сна: запах Зоиной кожи. Она пахла потерянным раем — сладко и грустно. Солнцем. Цветочной росой. Вечною семнадцатилетнею юностью.

Это мы со Светой взрослели, а Зоя оставалась неизменной. Она была как прекрасное бессмертное хтоническое чудовище, питающееся любовью, которую вызывала к себе: засасывая трёхмерный мир мужчин в четырёхмерную полынную бездну своего золотого треугольника.

И ей всегда оказывалось мало: я стала не единственной влюблённой — влюблённым, кого Зоя бросила. Обычно происходило так: у подруги появлялся новый поклонник, к которому она уходила, — и потом возвращалась. Снова лежала, не расстелив кровати и разметавшись, сладко дыша в своих загадочных снах под солнечною невесомою сеткой упавших на лицо волос, а просыпаясь, мечтательно смотрела в окно шалыми кошачьими глазами.

Вскоре Зою уводил новый любовник: молодой, старый, бедный, богатый, красивый, уродливый — без разницы. От него нужно было только одно — любить. Кипеть. Правда, сама Зоя в этом кипении принимала пассивное участие, так что и любовники через какое-то время перекипали. Все, кроме Петрова.

За которого Зоя выскочила замуж ещё на первом курсе.

 


Все звали Зоиного мужа просто Петров — он был самый талантливый в Репинке. Один единственный, кому из студентов выделили мастерскую. Там-то они и жили, и оттуда Зоя уходила на несколько дней или месяцев, туда же потом возвращалась от любовников, о которых никогда не говорила и, кажется, даже не вспоминала.

Ни разу не слышала, чтобы Петров устраивал ей сцены ревности. А вот на Зою иногда нападала странная ярость: тогда она могла запустить в лицо мужа чугунной сковородкой с яичницей. Сама видела: увернувшийся Петров, убрав с пола разбрызганные желток и белок, спокойно раскладывал краски и звал Зою позировать. Она раздевалась. В общем, оба вели себя как ни в чём не бывало, не обращая внимания на смущённую — и ревнующую — меня.

А я начинала полыхать — будто нечаянная преступная свидетельница происходящего только между ними двоими. Мои слова зависали неотвеченными; сквозняк захлапываемой двери безучастно стукал по ногам.

Я освобождённо вдыхала запахи улицы, вытолкнутая бешеной сосредоточенностью Петрова на жене. И вдруг мне становилось непонятно, до дрожи страшно: когда я вспоминала привычное мучительное обожание, с которым Петров рисовал свою — и больше ничью! — Зою. Золотые Зоины портреты многослойно покрывали стены и все углы мастерской — будто Зоин муж свивал какой-то невиданный кокон, в котором, фасеточно множась, навечно застывала моя подруга.

Они были прекрасны — эти портреты. Даже прекраснее живой Зои. Там она была будто облита масляно-жёлтым летним солнцем, и её лёгкое солнечное тело продолжало движение, — замерев. Вот она возлежит, поднеся к великолепной шее согнутую кисть совершенной руки. А здесь кажущаяся совсем девочкой Зоя смыкает скромные колени, — словно баюкая невидимое дитя. И снова тянет роскошную руку, нестыдливо роняя с плеча и выгнувшейся спины драпировку.

Но они (портреты) подавляли: будто паря на головокружительной высоте. А Зоину сияющую, словно мраморную наготу, натянутую на огромные подрамники, выкручивало не свойственное ей отчаяние, так что почему-то хотелось плакать.

 


И всё-таки я любила разглядывать работы Петрова, расплавляющие пространство мира в тягучее маслянисто бликующее золото и рассказывающие даже не о Зое или любви к ней, а об одиночестве самого Петрова — и его мучительном восхищении Зоиной красотой. Особенно помню одну: я часами её разглядывала. Подруга на том портрете зачаровывала меня невероятной нежностью и притягивающим и одновременно пугающим диссонансом между юностью губ, подбородка, шеи и горькой складкой скорби в остановившейся, окаменевшей полуулыбке. 

Будто она держала на своих круглых, мягких, юных плечах все грехи и тайны мира. Ну как такое можно нарисовать?!

Однажды молчаливый Петров не выдержал моего эсхатологического восторга перед грешною золотою тайной Зоиных портретов — и разговорился. Будто торопясь объяснить что-то важное — даже не мне. Или поблагодарить за будущее понимание (меня).

Он сказал: существует не так уж много феноменов, где изначально присущая миру гармония дана нам в дистиллированном, незамутнённом виде. Это полное сияющих звёзд ночное небо высоко в горах. Шапка свежевыпавшего снега на сосновой колкой ветке. Безупречная парабола, прочерченная в облаках парящей птицей. И красота обнажённой Зои: контур бедра, полунаклон шеи, кристаллизованное совершенство, сводящее с ума своей доступностью — и отстранённостью.

Да, всё дело было в этом — Петров страдал от Зоиной податливой близости и одновременной недосягаемости. И пытался их выразить, чтобы освободиться. А я, находясь с ним глаза в глаза и ничего не видя, умирала от собственного горя: никогда, никогда мне не создать ничего похожего!

И тогда я бросила рисовать — всё равно без толку.

 


Конечно, сначала пришлось непросто: я же училась живописи. А это затруднительно, если ты не берёшь в руки ни карандаша, ни красок. Но я перевелась на факультет теории и истории изобразительного искусства, а искусствоведам не обязательно самим рисовать.

Чтобы прослыть на этом поприще несомненным талантом, достаточно быть впечатлительным человеком. Удивительно: по-моему, я не доставала Полярной звезды как художница, но стала подающей надежды молодой искусствоведшей, бесстрашно жонглирующей чужими историями.

Цитаты, вечные цитаты! Искусство, начиная с XX века, всё время цитирует прошлое, забираясь туда, где только камни и сказки. И где протяжные женские голоса — мужские остаются почти неслышными, тихими — то взлетают жалобным плачем, то падают в шёпот, переливаются страстью и нежностью. И будто открываются невидимые, неведомые двери: огромные близкие звёзды в ночном небе, костры, быстрые светлые глаза из-под надвинутой на брови лёгкой меховой шапки.

Тысячи лет мир был естественным, бескрайним, — и вдруг он стал невероятно маленьким и уязвимым. Буквально в течение десятилетий люди научились лечить смертельные болезни и летать, преодолевая гигантские расстояния за считанные часы; они перестали вымирать от чумы и увидели свою планету с её орбиты.

И стали убивать других людей, уничтожая с лица Земли целые города, — просто нажав пальцем на кнопку.

Сегодня всё бесповоротно стало быстрым, не требующим усилий и личного контакта: еда, информация, эмоции, чувства. Утопая в безостановочно производимом контенте и общаясь в соцсетях с сотнями никогда не виданных «друзей», человек ощущает такое глобальное одиночество, каким не было даже одиночество Адама и Евы, только что изгнанных Богом из уютного рая.

Мы испуганы. Растеряны. Мы больше не верим в бессмертие. 

Но искусство спасает, искусство утешает, искусство решает два главных вопроса человечества: кто мы и зачем мы. А мифы — созданные тысячелетия назад и заботливо поддерживаемые — помогают нам вернуть огромный потерянный нами мир и почувствовать себя его частью, которая (вместе с этим миром!) никогда не окончится.

Подписывайтесь на нас в соцсетях:
  • 20
    10
    207

Комментарии

Для того, чтобы оставлять комментарии, необходимо авторизоваться или зарегистрироваться в системе.