Руками белыми играя… Ко дню рождения Тургенева, продолжение
ПРОДОЛЖЕНИЕ. НАЧАЛО ЗДЕСЬ
Любовь сильнее смерти! [1]
Байрон, Манфред, мечты о самоубийстве,
моя гордость и моё величье,
куда вы все девались?..
*
Я был любим! любим я был!
Я всё другое позабыл!
Едва себя я сознавал:
Мне целый мир принадлежал!
Что б было слаще и ясней
Тех глупых и блаженных дней.
«Отсутствующему другу протяни руку твою». — Тургенев боялся смерти и не переставал о ней думать и жалеть страшно скоро, как речное стремя перед водопадом промчавшуюся жизнь, любовь, молодость:
Зачем не умер я тогда?
Зачем потом мы оба жили?
Пришли года… прошли года —И ничего не подарили…
«Я поклонился моей улетевшей жизни и лёг в постель… как в могилу. Ах! Кабы в могилу!.. А вот погоди… Когда я умру, мы сольёмся с тобою — моё прежнее, моё теперешнее я — и умчимся навек в область невозвратных теней». — Ища душевный отклик в гегельянской юности, где поиски тайны счастья заключались в способности вынырнуть из водоворота собственного я, ему бесконечно себя жаль, и возмущает вселенская, неземная, незаслуженная несправедливость, свалившая его продолжительным и безысходным недугом. Оторвавшая от самого высокого земного чувства, являвшегося божественным мистическим просветом — Любви.
И он обиженно, правда, не без трепетного лукавства, говорит, что воскресают лишь одни бессмертные боги: ведь только боги обладают несомненной Истиной, человечеству неподвластной. Человек же умирает за Правду и Справедливость: «За правду и умереть согласен. Вся жизнь на знании истины построена». — Но обладать вечной Истиной нам, увы, не дано, тем более находить в этом блаженство — блаженство и спасение, по Тургеневу и по Гегелю, люди находят лишь в жизни, продолжении её, во «всякой действительности в своей наивысшей истине», являющейся гегелевским Идеалом… и тургеневскими образами прошлого.
«Уйди в себя, в свои воспоминания, — и там, глубоко-глубоко, на самом дне сосредоточенной души, твоя прежняя, тебе одному доступная жизнь блеснёт перед тобой своей пахучей, всё ещё свежей зеленью и лаской и силой весны! Но будь осторожен… не гляди вперёд, бедный старик!»
Возвратимся же и мы в конец тридцатых — времена нестабильные, времена, обозначившие переход от романтизма, «эпохи гениальности», наслаждения — к реализму. Периоду образовавшегося в русской литературе вакуума на месте традиционного для неё эпического героя.
Под «эпохой гениальности» подразумевалась, разумеется, молодость, — когда происходит у всякого человека встреча с романтической культурой — что, по Тургеневу, и до́лжно отражать закономерность существования как отдельной индивидуальности, так и всего человечества, не меньше.
«Тяжело и мрачно было на русской земле в ту пору, когда великий писатель начинал свою литературную деятельность. Это были незабвенные сороковые годы... Как иногда вся жизнь умирающего сосредоточивается в его глазах, так всё, что только заслуживает названия человеческой жизни, сосредоточивалось тогда в количественно ничтожной горсти людей мысли. И в числе их был Тургенев» (Н. Михайловский).
Действие всех его романов, за исключением «Дыма» (сжечь рукою палача! — кричал Достоевский) и «Нови» («пророчество — болезнь»), происходит в эпоху крепостного права. К ней же относятся, почти без исключения, все его рассказы.
Верный преданиям юности, он любит прежде всего идеалистов сороковых годов с их благородными порывами, с их надломленной волей. Только их, в сущности, он и изображает.
«…лучшая пора в жизни человека — его молодость — не только потому, что тогда ему и спится и естся лучше и сил в нём больше — но потому, что тогда в нём зажигается и горит то «священное пламя», над которым смеются только те, в чьих сердцах оно либо погасло, либо никогда не вспыхивало. …знайте, что без веры, без глубокой и сильной веры не стоит жить — гадко жить; знайте, что это говорит Вам человек, про которого, может быть, думают, что он весь насквозь проникнут иронией и критикой — но без горячей любви и веры ирония — дрянь — и критика хуже брани» (из письма Миницкому, 1853).
Питавший огромную страсть к знаниям. Солидно владеющий французским-немецким (не говоря об англо-испано-итальяно-польском). Свободно читавший на них и изъяснявшийся, Тургенев, конечно же, знал, что сто лет назад точно в этот путь, туда, где била ключом «чистейшая эссенция философии» — из Петербурга в немецкий Любек — отправился будущий светоч русской науки и просвещения Михайло Ломоносов.
Как в свою пору Ломоносову, так и Тургеневу придётся вскорости решать серьёзные задачи, связанные с дальнейшим обогащением языка, обозначая перемены в отражаемой им действительности. А также за счёт заимствований из других языковых культур: «Кто же вас, — спрашивает он, — заставляет перенимать зря? Ведь вы чужое берёте не потому, что оно чужое, а потому, что оно вам пригодно; стало быть, вы соображаете, вы выбираете. А что до результатов, — так вы не извольте беспокоиться: своеобразность в них будет в силу этих местных, климатических и прочих, условий... Вы только предлагайте пищу добрую, а народный желудок переварит её по-своему, и со временем, когда организм окрепнет, он даст свой сок...»
Не зря Тургенева при жизни и много позже именовали «российским Гамлетом», да и сам писатель считал себя «обречённым на роль Гамлета» (Эйхенбаум) — «Холодноватый щёголь, очень изысканно одетый, пахнущий духами «Гардени», привыкший к игре ума в салонах, к известного рода лицедейству, — так описывал В. Чалмаев облик Тургенева 40-х годов. — Да. Тургенев был очень светским, но очень любезным человеком…» — вторит позднее Чалмаеву Немирович-Данченко.
С «Гамлетом» юный Тургенев познакомился в доме матери по, не столько переводу, сколько свободному воспроизведению в 1747 г. «Гамлета» А. П. Сумароковым — соратником и современником Ломоносова.
По мере своего исторического вызревания (шекспировские переводы Вронченко, Кронеберга, да и собственные) «Русский Гамлет» всё более обнаруживал в себе дефицит веры — главный свой изъян, — арелигиозность, несостоятельность этических установок.
Но, будучи гением, сам того не ведая, синхронно резонировал, совпадал с философскими процессами духовного бытия и роста. Приближаясь к «великой тайне жизни, которая лежит в русском народе» (Аксаков). Неотразимо врезая, по словам Г. Флоровского, тайну эту, загадку России в народное самосознание. Глобально, непреодолимо ставя вопросы о русском «лице», «русской судьбе» и «русском призвании» как осмысление нравственных основ существования.
Интуитивно следуя установившейся в литературно-театральной критике традиции. Состоявшей в осуждении, неприятии образа датского принца. Несмотря на то что сам Шекспир, по оценке Тургенева, сделался «нашим достоянием»: вошёл в нашу плоть и кровь. Впрочем, как и Ф. Шиллер, Новалис, П. Мериме, Г. Флобер, Ж. Санд и многие другие. С которыми впоследствии познакомил нас уже сам Иван Сергеевич.
«Как для меня значителен 40-й год!» Да… Эта смолоду его любовь к независимости, неприятие доктринёрства, берлинской студенческой кружковщины с духом учительства — всё неизбежно вело к гордому одиночеству, к холодной и презрительной тоске. Что, впрочем, не мешало вместе с другими молодыми патетиками, энтузиастами и зачинателями нашей интеллигенции (задумчивый, рассеянный Грановский, огромный богатырь Бакунин, далёкий пока от анархизма, прекрасный Станкевич с доброй улыбкой на больном лице, робкий Кавелин) яростно встать жрецом у капища «абсолютной личности». Расходясь, не разговаривая с друзьями неделями из-за каждой мелочи в вопросах свободы-несвободы «перехватывающего духа». Зачитывая брошюрки «по себе бытию» до дыр. Неистово отбросив академизм, обратив Гегеля в иезуитского идола.
«Философическое убеждение каждого есть его создание, и если в искусстве нельзя ничего создать без дисциплины, тем более в философии, где средство и цель нераздельны и движутся в духовном мире, — тут Т. же страстно переходил на немецкий: — Wo die Vernunt aus dem Verstand… где разум проступает из рассудка, дух — из разума, и живущий в глубине нас бог проникает всё наше существо. Что находим мы у неошеллингианцев? — бога как глубокую аспирацию души, т.е. собственно говоря абстракцию, к которой они прикрепляют свои пёстрые мечтания. Собственно, здесь искусство перестаёт быть искусством — оно растворяется в философии. — И вдруг, без предисловия: — Michel! Нам надо будет заняться древними языками!..» — И так без конца.
Правда, отрывок, предполагающий как бы выдержку диалога в пылу спора, дан из письма Т. к Мишелю Бакунину.
Но и в этом «поклонении» держался Тургенев тише других — к крайностям пристрастия никогда не питал. Как, к примеру, его друг по итальянской, вслед за берлинской жизнью, — Бакунин-«Рудин». Считавшийся пророком гегельянства в России. С русской непримиримостью зачинавший ночные споры национализмом Фихте. Кончавший гегелевскими антитезами, доводя бедного Гегеля до последнего предела. Оправдывая всё существующее вообще — как разумное. Но мы о Смерти.
Точнее, о том, что вне её — Вере:
Но я как неба жажду веры! —
по-пушкински, горько и уязвлённо восклицал в «Стено» Тургенев-мальчик, пророчески-гениально, по-фаустовски предчувствуя будущую свою трагедию.
«Смысл этого мира должен лежать вне мира» (Л. Витгенштейн). — Вне всяких стен и вне мира есть только вера, которая так по-настоящему и не снизошла до писателя Тургенева.
Как не пришла к нему полная, осуществлённая любовь…
Зато близки ему были в молодости бесплотность, испепелённость сердца, ощущение духа «пошлости и середины» (Зайцев), мелкого беса, дьявола:
Что, если б бес печальный и могучий…
Поник бы вдруг угрюмой головой?
*
И я тяну с усмешкой торопливой…
Хоть горькое, но пьяное вино.
*
…Женился на соседке,
И уподобился наседке.
*
…А кажется, хохочет сатана.
Как говорится, а в это время…
Порой являлась мне Розина молодая
И страстная, как ночь страны её родной…
И, голосу её волшебному внимая,
В тот благодатный край стремился я душой…
Н. Плещеев
Брюссель, Мадрид, Вена, Дрезден, Берлин, Лейпциг, Франкфурт-на-Майне, Париж, далее — Италия… [В дальнейшем она — главная звезда итальянской оперы.]
После дебюта (1839) на сцене лондонского Королевского театра в партии Дездемоны («Отелло» Россини) Полина Гарсиа, названная так в честь её крестной матери княгини Прасковьи Голицыной, «возбудила живейшее участие в любителях музыки».
Европа склоняла голову перед необыкновенным музыкальным дарованием, делавшим Полину достойным членом семьи Гарсиа, известной в истории музыки с XVI столетия. «…певица ещё очень молода: ей только семнадцать лет. В игре драматической она показала себя сестрой Малибран: она обнаружила силу, которую может иметь только истинный гений!» — восторженно писала русская газета «Северная пчела».
После дебюта Дездемоны в Итальянской опере (в том же 39-м) Полина Гарсиа, в будущем Виардо (1841), становится «звездой первой величины, звездой о семи лучах; голос её — один из самых великолепных инструментов, какие только можно услышать» (Т. Готье).
«…больше всего её красота похожа на зловещее великолепие экзотических джунглей, и иногда, во время её страстного пения, в особенности, когда она слишком широко открывает свой большой рот с двумя рядами белоснежных зубов и улыбается так ужасно-сладко, прелестно оскалив зубы, кому-нибудь обязательно кажется, что сейчас появятся невиданные растения и животные Индостана или Африки!» (Гейне), — «Да, гений — дар небес. Это он переливается в Полине Виардо, как щедрое вино в переполненном кубке!» — вторя Гейне, восклицал Альфред де Мюссе.
«Люди Москвы и Петербурга должны были привыкать к нему. Николай Владимирович Станкевич, хорошо знавший Тургенева в Берлине… соглашался, что Тургенев неловок, мешковат физически и психически, часто досаден, но он подметил в нём признаки ума и даровитости, которые способны обновлять людей», — вспоминал П. В. Анненков, один из немногих друзей Тургенева «навсегда».
Бог мой, мог ли подумать тогда «молодой помещик и плохой стихотворец», будущий владелец пяти тысяч «рабов», убеждённый западник, человек образованный, речистый, красивый, светловолосый, элегантно одевающийся, правда, ведущий жизнь совсем бедную из-за ухудшившихся отношений с матерью — «гордый нищий» (Анненков), — автор двух-трёх неопределённых романов и непосредственный участник кое-каких случайных влюблённостей. Мог ли подумать, что совсем скоро, в двадцать пятый год своего рождения, он неистово заболеет, до опьянения, до сладостной муки.
И даже не то удивило бы, что станет он живым классиком и в славе писательской далеко превзойдёт звезду страстных мечтаний, — а то, что на сорок лет будет он незримо, ревностно прикреплён к этой своей звезде: «C той самой минуты, как я увидел её в первый раз — с той роковой минуты я принадлежал ей весь, вот как собака принадлежит своему хозяину».
Жаль, звезда не болела им — он не имел над ней власти: «Но вы живёте в вихре, отнимающем у вас всё время, — и лишь бы только вы не забыли обо мне, мне больше ничего не нужно».
Я вас любил… меня вы не любили —
Нет! Нет! Не говорите да! — меня
Улыбками, словами вы дарили —
Вам душу предал я. 1840
«Скажи мне, не приходило ли тебе в голову, что эта болезнь послана нам в наказание?» — Размывание, трагическое раздвоение личности в любви, превращающееся в безысходность («мысль и воля разъединились»), стало как символом. Но также и стимулом для дальнейших творческих поисков, заделывания социально-литературного вакуума. Состоящего из пасующих перед действительностью героев-мужчин. Боящихся, как и сам Тургенев, ответственности в личной жизни.
Благородный, но неудачливый Рудин. Непостоянный Шубин. Вялый Береснев из «Накануне». «Бездельный тип», пассивный байбак Лаврецкий из «Дворянского гнезда». Да и гончаровский Обломов тут как тут — всё это привело к исканиям «сознательно-героических натур для того, чтобы дело продвинулось вперёд».
«Русский Гамлет», враждуя с ложью, становится главным поборником Истины. В которую он тем не менее не может поверить из-за чрезмерной, гипертрофированной склонности к анализу. Заставляющем его в добре, в истине сомневаться. Оборачивая тем самым интеллектуальную силу в слабость воли.
И опять ситуация трагична, если не сказать — трагикомична.
Гамлет, «лишний человек» — этот эгоист и скептик, вечно носящийся с самим собой, — тяготеет к противоположно заряженному типу характера «демократу» Дон Кихоту. Воля и энтузиазм которого доведёны Тургеневым до комизма: вновь раздвоение — и вновь трагизм человеческой жизни. Гениально сопряжённые с творческим, пророческим посылом в гётевскую бесконечность.
Любовный разлад, путь «сомнения и отвлечённых горестей и утешений» принимает современный общественно-политический аспект. Актуальный, заметьте, и для ныне здравствующих, дай вам бог здоровья.
Говоря о сороковых, мы невольно заглядываем вперёд, примеривая не рождённых пока героев и будущие события к молодому, и даже не уязвлённому пока великой страстью автору. У которого всё ещё только начинается. Тем самым упрощая себе поиск роли Всевышних сил в судьбе писателя — в то же время понимая, что только так, свысока, мы сможем попытаться объять необъяснимое.
Ведь всё это будет: «Фауст» (1856), «Поездка в Полесье» (1853—1857), «Ася» (1857—1858). И будет скоро, если не сказать, что это уже было заложено Им изначально.
Ведь даже чтобы назвать Тургенева «неглубоким», а творчество его — «общим местом» (критик-импрессионист Айхенвальд). Задолго до научного анализа «молодого, свежего, неуклюжего, в отличие от французского, но здорового» тургеневского языка всевозможными академиями, — сотворить надо было столь невероятно огромное вглубь и вширь наследие, — чтобы внимающие и критикующие могли выбрать на свой вкус крайне противоположные стороны созданного.
А мы, обкладываясь книгами, впредь и вовеки будем ругать Тургенева за «округлённую, симметричную» беллетристику и хвалить за камерную музыкальность и «очарованное имя, которое что-то нежное и родное говорит всякому сердцу» и… Просто читать его.
Как уже предполагалось, смысл существования, находящийся «вне отдельного человека», Дон Кихот, в отличие от Гамлета, прекрасно видит и готов пожертвовать собой ради достижения этого смысла — Истины.
Своим энтузиазмом, лишённым всякого сомнения, всякой рефлексии, он способен зажигать сердца народа и вести его за собой. Но «постоянное стремление к одной и той же цели» придаёт некоторое однообразие его мыслям и односторонность, если не сказать комичность, его уму.
Как исторический деятель, Дон Кихот (Инсаров из «Накануне») неизбежно оказывается в трагической ситуации: исторические последствия его деятельности всегда расходятся с идеалом, которому он служит, и с целью, которую он преследует в борьбе.
Достоинство и величие Дон Кихота «в искренности и силе самого убежденья... а результат — в руке судеб». Я бы сказал, в роке, тревоге судеб («опускаются невзлетевшие крылья»). И вновь ситуация до боли современна! — «вот Дон-Кихоты наши и возятся попусту…» (Добролюбов).
Эта раздвоенность, двойственность, «вторая сущность» (не божественная ли?! — но об этом позже) — коллизия ума и души («ум и душа хандрили взапуски»), шопенгауэровское чувствование трагизма жизни — приводят Тургенева к зрелой беспристрастности. Разрешающей конфликт между «спонтанной» и «культурной» личностями писателя отказом, ограничением себя. Отречением от важнейших жизненных ценностей в угоду тому, чтобы «сделаться если не дельным человеком, то по крайней мере человеком знающим, куда он идёт и чего хочет достигнуть».
«Любовь-наслаждение» приобретает «продолжающийся» смысл, уходящий в вечность. Переплетая сущности социально-бытовые и философские, общечеловеческие. Дерзновенно, неумолимо, в тоске и исканиях совершенства становясь «Любовью-жертвой».
Но была, значилась ли в той любви настоящая, всепрощающе-всепоглощающая вера, и если да — была ли она достаточной для взлёта над окружающей действительностью. Заставляя «сердце ваше биться сильнее, оживляя и украшая вашу жизнь, возвышая перед вами человеческое достоинство и великое, вечное значение святых идей Истины, Добра и Красоты» (Добролюбов)? — вопрос…
Здесь было бы уместно вслушаться в слова преподобного Варсонофия, одного из Оптинских старцев (из беседы с духовными чадами, 1912):
«Тургенев — замечательный художник, но плохо он кончил: не отдал своего сердца Господу. …К сожалению, до конца жизни он гонялся за красотой. Много раз Тургенев увлекался; наконец, свою последнюю любовь, всё, что осталось в его в душе, он отдал безвозвратно женщине. А Христу не осталось ничего. Его он отринул от себя. И кого же так полюбил Тургенев? Предметом его последнего увлечения была ветреная женщина, итальянская еврейка Виардо.
…Жалкое ослепление души! — негодует Варсонофий: — Перед смертью те, кто был рядом с Тургеневым (нашлись всё-таки добрые люди), позвали священника. Но он отказался причаститься, да так и умер. Предстал он Господу, а Господь требует прежде всего сердце, Ему преданное. Но Тургенев отдал своё сердце человеку, а не Христу. Ещё на земле он принял возмездие, а какая участь ждёт его за гробом — страшно и подумать».
В то же время Тургенев бывал в Оптиной и вопросы веры поднимал не раз: «…нигилистическое направление старается отнять у нас веру. Необходимо всем писателям сплотиться вместе и встать на защиту святой веры от врагов ея», — писал он.
…Тургенев, Толстой, Лермонтов, Пушкин — кто осудит их увлечение «временной» красотой?.. (спрашиваю я). — «Убедительно прошу вас, — продолжает старец (отвечая мне), — не привязывайтесь ни к чему душою. Пусть Один Господь царствует над нею. Сам Господь сказал: Никто не может служить двум господам». — Вот вроде бы и ответ…
Но не всё так однозначно.
ОКОНЧАНИЕ: https://alterlit.ru/post/42447/
Примечание:
[1] Из повести «После смерти», Клара Милич. Изречение содержится в Библии: «Крепка как смерть любовь». Книга «Песни Песней» Соломона.
