За радугой (часть 2)
Круглую, в потолок, печь в дальней комнате бабушка почему-то называла галанкой, хотя к изразцовой голландской она никакого отношения не имела: была усажена в железный футляр для большего тепла и обвязана толстым проволочным жгутом. То ли от перекоса, то ли еще от чего. Топили ее по осени два раза, утром и вечером. Но даже тогда под одеяло ночью вползала стынь.
Сейчас в той комнате стоял гроб, и сквозь неплотно прикрытую дверь тянуло холодом.
Пока дипломированная сиделка резала колбасу и, шепотом чертыхаясь, вытягивала из банки соленые огурцы, я набрался смелости и заглянул в темную щель.
Домовина в белом чехле парила, как облако, отраженное в омуте. Лаковый образ мерцал над свечкой. Пахло воском и чем-то приторно сладким. Неприятным, чужим. Внезапно я вспомнил, как пару лет назад ходил на опознание погибшего друга и отшатнулся, плотно прикрыв створку.
Живые мы разные. Смерть стирает отличия и запах для всех одинаков.
Мы помянули бабушку, как положено — молча. Торопясь заглушить липкий страх и отвращение, я быстро повторил, а потом, не обращая внимания на удивленно заломленную бровь собутыльницы, разом махнул третью.
— Наверное, я понимаю, — она осторожно отпила, и поставила рюмку на стол, — Знаете, я ведь почти год с ней была...
— Я — тридцать пять.
Ночной мотылек бил крылом по оконным стеклам.
— Хотя, наверное, тридцать четыре. Последний год вы за меня вахту несли, так ведь?
Она улыбнулась, и стянула с головы платок. Коротенькое каре мигом превратило ее в совсем молодую курносую девчонку.
— Похоже, что так.
***
Мне патологически не везет с женщинами.
— Вот и сейчас, — думал я, пытаясь нащупать под столом сумку, в которой помимо всего прочего, лежали три бутылки Арарата, — нашлась симпатичная, даже выпиваем вместе, и на тебе: в соседней комнате труп.
Самое главное, что я в упор не помнил, как зовут мою даму.
— Простите меня, конечно, — я достал коньяк, старательно равнодушно поставил его на стол,- но предлагаю на «ты». Без церемоний, так сказать.
И протянул руку: — Сергей.
— Ника, — она коснулась кончиками пальцев моей ладони. — Вероника, вообще-то, но Ника короче.
— Извиняешься?
— От чего же. Не я ведь придумала. К тому же я помню, как тебя зовут.
Мотылек влетел под сиреневый абажур и теперь старательно убивался, подлетая все ближе к стеклянному солнцу. Пьяная нежность пришла из пузатой бутылки, спустилась с ситцевых занавесок, выскользнула из дымохода.
«Ника, Ника... Впрочем, почему бы и нет».
Пробка со скрипом вылезла из второй, а я продолжал слушать.
Она говорила со мной, как на исповеди: о летчике-муже, сгоревшем в Ачхой-Мартане; отнятой комнате и бегстве в город; тесном борделе, где за клиента платили треть. Как она радовалась, когда удалось, наконец, устроиться в хоспис: — «простой санитаркой, но это же счастье, веришь?».
Я верил — пусть говорит. Такое вряд ли расскажешь тому, на кого строишь планы.
Как ни странно, это успокаивало. Придавало уверенности. Никто никому ничем не обязан. Встреча — случайна. Разговор краток.
«Я не хочу спрашивать, как умирала старушка. Не хочу. Знать. Об этом. Слышишь?»
Мотылек неподвижно лежал на полу. Завтра его подгоревшие крылья превратятся в пыль под ногами гостей.
***
— ... а потом проснулась оттого, что она стонала. Непрерывно. Я встала, подошла посмотреть, а она захрипела, страшно так, словно не она вовсе. И вдруг отчетливо: «Подвинься, Сережа». Я подумала сначала: — причём тут ты? А потом поняла, что это она про мужа. У тебя ведь деда Сергеем звали?
Я согласно кивнул. Мы стояли на крыльце, и смотрели, как мелкие капли летят сквозь фиолетовый конус уличного фонаря.
— Я — к выключателю. Думала свет включить, помочь: у меня нитроглицерин под рукой всегда, корвалол... Кнопку давлю — ничего. Лампочка перегорела. Пока я туда-сюда: за лампочкой в шкаф, меняла на ощупь — тихо стало. Свет включаю, а она... всё.
Вероника прижалась к моему плечу, и даже сквозь телогрейку я ощутил, как женщину бьет дрожь.
Особо не задумываясь, я обнял ее и крепко прижал к себе.
— Не нужно этого, Ника. Успокойся. Ну, всё. Всё. Хватит.
Внезапно, она развернулась. Ее глаза широко раскрылись.
Ну, да, именно так все и случилось: и мои руки на хрупких плечах, и запрокинутое лицо, и приоткрытые губы.
Что оставалось мне делать?
А ведь и правда, что?
Мы отыскали друг друга под тяжестью ватного одеяла. В разбросанных островах подушек. В лабиринтах скомканных простыней. Простуженный дом плыл в темноте, поворачивая вместе с планетой к зиме. Укрыв нас от непогоды, он стал в эту ночь микрокосмом, крохотной Вселенной, в которой с одной стороны скрипела панцирной сеткой любовь и жизнь, а с другой смерть медленно превращала плоть в тлен.
И где-то в дали, скользила по радуге утлая деревянная лодка.
«Прости меня, бабушка. До встречи».
***
Мать разбудила в семь.
Ровно гудела печь; по хате тянуло рисовым паром — варили кутью; нож танцевал самбу на деревянной доске.
— Одевайся, люди придут сейчас.
Похмелья не было, да и не могло быть. Какое еще похмелье? Пара часов всего прошла, как крайнюю выпил — рано.
— На кладбище иди — проверишь, что да как. Расплатишься, и домой. В двенадцать отпевать начнем. Не напейся только раньше времени, прошу.
Она умоляюще посмотрела на меня: брови домиком, отчетливая седина в собранных на затылке волосах.
В сенях я столкнулся с Никой. Она робко улыбнулась, но я быстро сказал:
— Я на кладбище. Приду через час, поговорим.
И выскочил под дождь.
Только одолев полпути, увязая по щиколотку в размытой колее, пару раз провалившись по колено в залитые водой ямы, я вспомнил, что так и не спросил, когда она уезжает.
***
Кладбище прилипло к пригорку беспорядком косых крестов и низеньких памятников. Березовая рощица облетела, и сквозь прозрачную суету тонких ветвей были отчетливо видны вороньи гнезда.
Я шел, лавируя между надгробий, отводя рукой боярышниковые прутья, прислушиваясь к тишине, — «неужели докопали?», — как вдруг оказался перед вывороченными из земли комьями глины и ссыпанной отдельно кучей песка. Никого не увидев, присел на низенькую скамейку.
Наш участок состоял из двух памятников — креста из погнутой арматуры и раскидистого куста сирени, теснившихся сейчас по краям уродливой ямы.
Прадед, прабабка, и, наконец, дождавшийся дед.
Воровато оглянувшись, я достал из кармана бутылку и, сжав в кулаке тонкое горлышко, сорвал жестяную бескозырку.
— Эй-эй! Мил-человек! Погоди! Погоди чуток, прошу!
Из могилы показалась взъерошенная голова. На загорелом лице лихорадочно блестели красные глаза.
— Руку то подай, ну... Серега?
***
Мы спрятались от дождя под мостом. Недалеко от кладбища. Вглядываясь в причудливые водовороты. Вниз по реке уплывали смытые высокой водой сучья, обрывки газет, камышовые острова.
— Понимаешь, — говорил он, сжимая хлебную корку, — вот и я жду. Не сегодня, так завтра. Но что скоро совсем — чувствую. Надоело все. Устал. Водка и та поперек глотки стоит. Веришь?
— Верю, Мишка — отвечал я, вглядываясь в родное лицо, — Верю. Та же хрень, братишка. Та же хрень.
Мы знали друг друга с голозадого детства. С первых чинариков, обжигающих губы за совхозным амбаром. С первых ершей, выловленных на самодельные удочки в озере, тогда еще бывшем для нас океаном. С первой, украденной у отца, бутылки портвейна.
Деля на двоих сеновал над сараем, разделили по-братски и пьяную Ленку, имевшую глупость поддаться на наш гитарный дуэт. Впрочем, она не обиделась.
— Отмучилась, значит.
— Угу. Отмучилась.
— Ну, что ж тогда — Царствие ей Небесное.
Когда он вернулся из армии, я уже уехал в город. Так вышло, что ему пришлось разводить ингушей и озверевших осетин под Владиком, а мне — учиться трясти ларёчных барыг.
Я звал его в город, обещал устроить. Он отказался. Один раз, второй... Потом перестал писать. Да и я, признаюсь, больше не искал встречи.
— Пойдем, братишка, отпевать скоро будут, успеть бы.
— Ну, на посошок, и двинули.
Мы шли по пустому шоссе, и ветер, отрывая прилипшие к асфальту листья, швырял их в лицо. Ветер... Ветер? Небо над лесом побледнело, а далеко, у самого горизонта, показалась граница тянувшегося через область почти две недели циклона.
— Серега, смотри! Дождь кончается!
— Вижу, братан! Слава Богу. Поднажмем давай, вон и поп едет.
— Слушай, ты иди. Мне тут еще забежать надо кое-куда. Иди, иди — не стой.
Он повернулся, и быстро пошел в сторону сельпо.
— Деньги возьми! — крикнул я вслед, но Мишка только постучал по голове, словно говоря, — «Какие деньги, браток, все путем», — и скрылся за вросшим в землю сараем.
Даже не оглянулся. Вот, зараза.
***
Вокруг дома толпились старухи. В черных платках, они смахивали на воронью стаю, и я чуть было не крикнул: — «Кыш!». Тракторист подогнал ржавый «Беларусь», запряженный в железные дроги, к самому крыльцу; поп о чем-то беседовал с матерью, укоризненно поглядывая в мою сторону... — пейзаж засасывал, как воронка, и мир снова медленно закружился вокруг меня. Я беспомощно оглянулся, пытаясь отыскать Нику, но ее нигде не было видно.
Поп отпевал, лицом строг и торжественен. После — «приидите, последнее целование дадим, братие...», — я склонился над бабушкой, и незаметно ссыпал в гроб серебро — пару старых цепочек и крестик. Мне всегда казалось, что Харон достоин большего, чем медяки в глазах.
— Заплатил за яму? — мать, недовольно поджав губы, шла к дверям, но около меня задержалась, и я протянул ей скомканные рубли.
— Не взял. Друг копал. Посидели вместе немного, вот и...
— Твоих дружков за пьянку давно вперед ногами свезли. Кто хоть?
— Мишка. Да ты ж помнить должна! Письма мне писал еще.
Мать с подозрением заглянула в мои глаза, словно желая убедиться, что все в порядке.
— Катькин сын? Так он же...
Тут она наклонилась ближе, и, видимо уловив амбре, плюнула в сердцах. А вокруг нас уже толкались спешащие к выходу траурные старухи.
Укрытый еловыми лапами гроб медленно плыл в остатках дождя на старом прицепе. Втихаря махнувший сотку тракторист, временами торжественно жал на гудок и тоскливый плач летел над дорогой. И вдруг я понял, что мне нужна Ника.
Мать шла рядом, старательно отворачивая лицо, и явно не была расположена отвечать на вопросы.
— Ма, где сиделка?
— Вероника-то? Поехала. А что такое?
— Как поехала? Когда? Куда поехала?
— На станцию поехала. Пока ты с дружками жрал. Если повезло с билетом, то сидит в поезде. Что, понравилась? А раньше где был? Всё упустишь, всё пропьешь. Уйди с глаз моих. В такой день... а-а!
Махнув рукой, она ускорила шаг, и дальше, до самого кладбища, двигались порознь.
«Прав был братишка — отжили мы свое. Кто сгорел, а кто — стлел окурком».
Мокрая веревка скользила в руках, но гроб, как влитой, лег на место: в полутора метрах от первых кустов; желтой осенней травы; улетающих птиц; меня.
«Не хочу никуда уезжать»
Песочная горсть утекает сквозь пальцы, вторая, еще.
— Я не пойду на поминки, мать. Не могу. Прости.
Может быть та, что вчера просто была со мной, и есть упущенный шанс?
***
Кладбище находилось в створе петляющей в гору дороги. В детстве мы ходили по ней на станцию. Затемно, чтобы успеть на утренний дизель к райцентру. Ночью, с вершины, озеро так похоже на чашу до краев наполненную звездным портвейном. И только метеорные искорки в глубине.
Дождь уходил, оставляя мутные ручьи, мертвые листья, холод, пустоту, боль. Ах, осень, осень. Всех заберешь потихоньку. Всех отнимешь. Будь же ты проклят, последний сезон. Мишка пропал куда-то. Ника уехала.
Присев на первый попавшийся холмик, я прислонился спиной к кресту. Теперь для того, чтобы меня поднять, нужен кран. Пустая бутылка выскользнула из-под руки. Глухо звеня, прокатилась по склону. Утихла в кустах. Вряд ли теперь до ночи встану. Буду бабку поминать, да себя жалеть, непутевого.
Сзади кольнуло острым, и, развернувшись, я оказался лицом к лицу с Мишкой — плоским; двуцветным; загнанным в исцарапанную эмаль. Друг смотрел с укоризной, не мигая. Мол, что ж ты, товарищ, в одно жало хлещешь, а меня забыл. Грудь прихватило ледяной лапой, и как по заказу, прыснул в глаза дождь.
***
Клонило в сон. Ветер усилился. Небо над головой треснуло, в голубую прореху выглянуло бледное солнце. И в ту же секунду встала радуга над горой продолженьем дороги, а ровно на полпути показалась маленькая фигурка. Я прикрыл глаза. Потом снова открыл.
Фигурка стала ближе. Теперь можно было рассмотреть, как она осторожно скользит по размокшему проселку.
Ника спускалась ко мне. По радужному мосту. Оттуда, куда я так и не смог забраться. Ни наяву, ни во сне.
Встать, выйти к дороге, махнуть рукой... Да куда мне, пьяному в щи, в драбадан.
Одна надежда — раз идет мимо, зайдет к могиле.
Прости, осень. Может быть, я ошибся.
Осторожно поставив на мокрую траву сумку, она замерла на секунду, а потом улыбнулась.
— Ника, Никушка, я пьян как кучер. Прости, не успел, а когда успел, ты ушла... — Бормотал я что-то бессвязное до тех пор, пока она не подошла совсем близко, опустилась рядом, обняла, прижалась.
— Дурачок ты, дурачок, — гладила по голове, шепча в мокрый затылок.
— Дурачок ты мой, дурачок...
***
И повисла над нами, от края до края Великого неба семицветная лента, невесомая и прозрачная.
Замелькали вокруг, сливаясь в черные полосы, берестяные крапинки. Ее лицо, родное уже, но отчего-то тревожное, превратилось в туманное облако, впихнули в уши ватные комья, и наступила ночь.
Нет, нет — ничего страшного. Просто я заснул.
***
Ника до сих пор злится, когда вспоминает, как держала мою голову на коленях до самого вечера, пока не пришла мать.
— Знаешь, — когда устает сердиться, она задумчиво смотрит в окно, — я в чудеса не верю, но как можно объяснить, что все время пока ты спал, над нами висела радуга? Не понимаю.
Честно сказать, я тоже. Все, что помню, это Мишкин надгробный портрет. И радугу над горой. Поэтому молчу, про себя повторяя:
— Каждый охотник желает знать, каждый охотник желает знать.
Как Отче наш. Как молитву. И верю, что сумею пройти там, где мчатся небесные егеря, пытаясь догнать убегающий ливень.