ВОЗВРАЩЕНИЕ (окончание)
3
Наутро я сам дошёл до Клары Карловны, чтобы узнать о вчерашней незнакомке, которую встретил на обрыве.
Её звали Евгенией — как мою дочь; и от узнанного — и запомненных мною острых девчоночьих лопаток и больших блестящих тёмных глаз (как у Женьки) — в груди что-то щипало и ныло, будто содранное наждаком.
Евгения жила с родителями-бичами, чьи попойки оканчивались неизменными кровавыми битвами; их старшие дети много лет назад перебрались в Севастополь и на Фиоленте с тех пор не показывались, но голубоглазая старушка откуда-то знала, что сестра Евгении вышла замуж за друга брата, и теперь молодые ждали первенца.
Похожая на мою дочь девушка оказалась пугливой — и доверчивой: после нескольких встреч в пламенеющем окоёме, которые я упрямо искал, она неуверенно мне улыбнулась. Ещё несколько закатов — и Евгения, подходя к бетонным останкам дота, смущённо и быстро искала меня глазами; наконец я её приручил — мы начали вместе гулять и подолгу разговаривали.
Обычно она о чём-то спрашивала: много ли я прочёл книжек; как называется сорванный ею цветок или появившаяся над горизонтом звезда; чем я занимаюсь, и сколько денег мне платят; почему не брею бороду. Евгения была наивной не по годам, но в отличие от Женьки, чьё взросление било наотмашь по моей отцовской нежности, она не фыркала и не хмыкала; и я ощущал позабытое счастье — быть богом маленькой девочки, которая верит каждому твоему слову.
И одновременно, стесняясь в том признаться, я старательно искал в Евгении черты женщины — дразнящей и обещающей: взлетающие в вырезе молочно-белые грудки, когда она закидывала за голову золотящуюся персиковым пушком тонкую руку, влажную полуулыбку, сузившиеся от солнечного жара глаза. Мы лежали на Яшмовом пляже, касаясь друг друга; солнце обволакивало дремотным теплом, шумело море; девушка бесцельно и нервно шуршала текущей с ладоней галькой. Я потянулся её поцеловать: губы у Евгении были послушными и мягкими, немного солёными.
Терпеливо дождавшись окончания поцелуя, она спросила: «Я красивая? — и добавила, подняв доверчивые глаза и краснея отчаянными рваными пятнами, — Я могу понравиться парню?»
Презирая себя, я печально гладил её по волосам и худенькой жалкой спине, а она торопливо объясняла: «Прошлой зимой я ездила в город к брату и познакомилась с его другом — он мне очень-очень понравился. А я могла бы ему понравиться, как вы думаете?»
Мне хотелось ударить Евгению, отшвырнуть, сломать; заорать, что этот мальчик женат на её сестре, и та беременна.
Но вместо этого снова провёл рукою по трогательным крылышкам лопаток — уже не как мужчина, а с тревогой и заботой отца; Евгения робко улыбнулась. Солнце садилось, и яркое голубое море стало завораживающим и синим. На неслышной мягкой волне запрыгали белые кораблики чаек. Змеиношеий красавец-баклан — чёрный, как дырка в ткани мира, — ловко вытаскивал из розовой солнечной дорожки мелкие монетки серебряных рыбёшек.
Вечером произошла трагедия — пьяная мамаша Евгении зарезала мужа. Он вернулся из похода за выпивкой: брал осадой фиолентовскую продавщицу — роковую красавицу Лену. Увидел жену в объятиях другого. Бросился на обидчика. Изменщица накинула на голову мужа полотенце, а её любовник дважды ударил жертву ножом.
Папаша Евгении упал, и неверная жена его добила; страшно закричала случайная собутыльница, накануне жаловавшаяся соседям на нехорошее предчувствие, — этот крик превратился в хрип и в какое-то отвратительное бульканье. Потом затих. Её тело оказалось брошенным сверху зарезанного. Неожиданно тот пошевелился и даже попытался воздеть руки к своей Клитемнестре, но они уже не поднимались. В этот момент он умер.
Приехавший из Севастополя брат Евгении заявил, что мать ненавидела отца и замышляла с ним расквитаться. Говорили, что это и погубило мужеубийцу: вместо непредумышленного убийства в состоянии аффекта хор присяжных единогласно подтвердил её преступный умысел. Когда новый Орест выступал против матери в суде, та только бессмысленно бормотала про какой-то приснившийся прошлой ночью свой сон: о ползущем и кусающем её змее.
А девочка, похожая на мою дочь, какою она когда-то была — или какою я сам её сочинил, — исчезла. Клара Карловна сообщила, что видела её садящейся в машину. Брат и его друг тащили по жёлтой пыли тёмную глыбу древнего чемодана.
Что стало дальше с детьми фиолентовского Агамемнона — мне неизвестно. Я и сам был как неприкаянный герой древнегреческой трагедии: бегущий от мстительных воспоминаний счастья. Возвращаться к влюблённой (в другого) жене оказалось немыслимым, и я зажил в Терехово — в отцовском доме; поставил на подоконник белую асфодель в горшке. Из моих окон было видно пресненские небоскрёбы, но за тяжёлым бетонным забором, стоящим на границе между мчащимся по магистрали сокрушительным потоком машин и задолго до Москвы появившейся деревней, я чувствовал себя как в царстве мёртвых: печальные поля, ледяной ветер, безымянные то ли люди, то ли тени.
Придя с прогулки, бесцельно кружащей уроборосами тропинок, или сидя за компьютером в древнем отчем кресле, я физически ощущал окаменевшее здешнее время и своё превращение в тень.
Женька звонила редко; ещё реже мы встречались: о жене не говорили. Как все подростки, дочь жила в ответвлённом собственном мире, который был закрыт от меня. Её чувства и мысли, желания, боль и любовь стали тайной — известной всем мимолётным сетевым подружкам и ревниво оберегаемой от отца. Этим летом ей исполнилось шестнадцать лет: она перешла в выпускной класс. Как с ней справлялась жена — было для меня непостижимо.
Между тем от сентября осталось только мокрое, глянцевито поблёскивающее тополиное пятно; октябрь наступил — и схлынул жёлтым шуршанием; первый снег ноября — как клочок облака — мягко окутал высушенную солнцем пижму на ощетинившемся сухостоем пустыре: на землю неумолимо ложилась ранняя зима.
Неся печальными плечами скуку прошедшего дня, я торопился домой. Растопил, не раздеваясь, печку — золотой нежный жар загудел, как довольный жизнью кошачий рой; я присел перед распахнутой раскалённой дверцей и, не торопясь, ворошил кочергою огонь, а он трещал и ворочался, так что уютно слипались глаза.
В этом ноябре ко мне вдруг приехала неожидаемая жена — и уехала только утром. Это была очень странная ночь: мы дурачились и любили друг друга, словно нам опять было по шестнадцать; раздевая жену, я испытывал диковинное смущение — будто её податливое тёплое тело было незнакомым для меня, и я должен был заново открывать каждую родинку.
Она так и не сказала, зачем приезжала. Может, хотела попрощаться? Проснувшись, я оказался один на один с привычно-саднящей пустотой.
Спешить было некуда — суббота. Позавтракав, я подтопил печь, подкидывая в огонь любовные письма, которые нашёл, разбирая отцовские бумаги: их написала мать — моему дяде (брату отца). Разгадка того, почему отец был с ним в ссоре и почему до самой смерти казнил маму молчанием, — превращалась в черноту и дым.
Почему-то мне вспомнился непереносимо-яркий детский летний день: июль, очень жарко, небо выцвело от солнца, сонные шмели сосут медуницу, как щенята — мамку. Я прятался в пахнущей сухим берёзовым листом золотистой прохладе тереховской стайки, подкарауливая домового. Свет просачивался сквозь щели, делая мир вокруг таинственно-полосатым. Он ослеплял даже сквозь зажмуренные ресницы, от него перед глазами плясали разноцветные пятна, а по щекам текли слёзы. И вдруг кто-то тронул мою босую ногу мягкой лапой: с криком непереносимого ужаса я вылетел в белый день. А на пороге зевал удивлённый Васька.
От услужливого воспоминания детства, где папа и мама ещё говорили друг с другом, — или от субботнего золотого тепла и безделья — меня обнимал невыразимый покой.
Вся моя прошлая жизнь проходила в сжатом, ограниченном пространстве, в нескончаемом кругу навязанных кем-то желаний: я задыхался. В отчем доме, где я остановился, выпутавшись из солнечных сетей оглушительной Таврики, я медленно привыкал к невозможной щемящей бескрайности: мягким морщинам пригорков; родному цвету земли; кротким калиткам в бесприютных заборах да хромым кривобоким избушкам, улыбающимся робкими огоньками окошек-глаз. Гладил шершавую кожу скрученных в единое целое деревьев, распятых и обожжённых прошедшей стужей жизни, раскачивающих голыми ветками-руками, как большие бегущие люди. Разговаривал с беспризорными — ласковыми и лукавыми — стариками и собаками, чьи глаза (как и мои) кричали об одиночестве, о сиротстве, о любви.
Наступили дни — словно стеклянные. Будто окна, сквозь которые небеса с любопытством разглядывают заснеженную землю. Все птицы затихли. И деревья стояли, не шевелясь под неслышным снегом: коснувшись тёплой щеки, он превращался в слёзы.
Отлетела, метеля, зима. И куда-то канула весна: ненасытно цветущая в Божьей стране, и стыдливо — за щелястыми тереховскими заборами.
Под небом Фиолента я снова научился дышать, а в Терехово — любить. Вырывался из редакции — и бродил по Мнёвниковской пойме, проскальзывая в незнаемый гигантский летний мир как за закрытую дверь; шёл, ойкая, по речному мелководью (колкие камушки кусали ноги). Воды было где-то до щиколотки: жёлто-зелёной от солнца и кустов, пятнами светотеней ложащихся на горячую гальку. Сквозь солнечную рябь просвечивали пальцы ног и прыскающие в стороны щекотные рыбки. Пахло тиной.
Я испытывал к этому миру такую несказанную нежность, какую ощущал к новорожденной Женьке.
Только теперь я понимал: жизнь не всегда наполнена солнцем. Как не всегда оно бывает даже летом. Если только в детстве: когда меня словно несло — как разогнавшийся поезд по сливающемуся в нескончаемый безмятежный мазок туннелю. А в ушах стоял неимоверный грохот: стучала кровь, лязгали непоправимые детские обиды, мелькали заветные тайны заоконной темноты и яркие весёлые платформы незнакомых остановок.
Но однажды осталась только тишина, вспоминающая пролетевший поезд. Тишина и скрип качелей, когда-то поднимавших меня до неба.
Теперь эти старые качели, вытертые до деревянных белеющих костей ненастьем и солнцем лет, — во дворе дома, где умер отец, — вздыхали под тёплой тяжестью моего одиночества.
И всё-таки я знал, что нужен этому миру: чтобы в него вглядеться. Пожалеть. Понять. Ощутить, благодарно принимая, его сиротство. Как стоят пугливые стада деревьев. Как перекатываются мягкие волны травы. Как сонно переливается круглое зеркальце воды (такие появляются на месте упавших бомб). Как облака закрывают небо, будто детские руки, закрывающие глаза маме, чтобы та улыбнулась.
И всё это дыхание и глубина, и робкая теплота ждущей жизни, которые открывали моё сердце.
4
В одночасье собравшись, я приехал на мыс Фиолент: дом Клары Карловны — к моему удивлению — оставался свободным; голубоглазая старушка расхворалась, и ухаживающим за ней родным было некогда возиться ещё и с приезжими. Но меня узнали и заселили без проблем — только никто не приносил жареной рыбы на ужин и не рассказывал сентиментальные семейные мифы.
Я проведал хозяйку; она будто растаяла за прошедший год. Стала маленькой и пожелтевшей — как отцветший лепесток. На прощанье цеплялась за мою руку слабыми холодными пальцами: то ли пыталась их согреть, то ли хотела хотя бы на немного удержаться в мире людей, который (для неё) словно погружался в гигантское серое облако без ощущений и чувств. И меня кольнуло кассандровское видение: как эту истончившуюся жизнь отрывает от рыхлой теплоты нагретой солнцем сердцевины цветка, подхватывает и несёт в незнаемые небеса.
Однажды я тоже умру. Но не сейчас. А сейчас я находился в пятнистом летнем саду: жёлто-зелёное солнце лилось из ярких витражных окон листвы и постепенно становилось предзакатным, образуя вокруг меня гигантский золотой шар.
Мои органы чувств будто барахтались беспечными счастливыми муравьями в сахарной вате тёплой тишины и одиночества; рядом на траве лежала раскрытая «Одиссея». Я с удовольствием ощущал идущий от страниц сладкий бумажный запах — как мужчина, влюблённо впитывающий аромат женского тела; и чёрные строчки-насекомые, шевелящие лапками и усиками букв, превращались в знакомую историю.
Вокруг стояли пирамидальные яблони-синапы, сливы и вишни, гладкокожая алыча и коренастые черешни, изнемогающие под ароматной зрелой тяжестью. Цветущее когда-то — теперь обильно плодоносило: терновник был обсыпан круглыми лилово-голубыми ягодами; с виноградных лоз свисали светящиеся изнутри грозди, казалось, лопающиеся от солнечного сока; просвечивающие розовым абрикосы походили на сжатые детские кулачки; медовые груши звенели от жадных лакомящихся ос; среди шумящих облаков густых кучевых крон желтели бугрящиеся айвовые луны; под выгнувшимися кошачьими спинками полосатых листьев, которые так и тянуло погладить, терпко краснели толстокожие продолговатые ягоды кизила.
Просто руку протяни — и в неё ляжет какой-нибудь послушный Парису плод; и только эскулус ощетинился колючими зелёными шарами, прячущими зреющие блестящие каштаны, да на головокружительной макушке грецкого ореха мягко покачивались глянецевито-пятнистые околоплодные оболочки, берегущие будущие сладкие ядра в тонкостенных трюмах скорлупок-корабликов. Я прислонился спиной к стволу зеленовато-серого и будто чешуйчатого древнего чинара, который распростёр надо мною резные зелёные крылья — как дракон-птеродактиль: такие населяли здешнее небо в те времена, когда Фиолент был действующим вулканом.
Тоскуя по Ифигении — дочери или той девочке, которую поцеловал на Яшмовом пляже, — я читал в саду-чаире вечного Гомера.
Близился закат, и я отправился гулять по краю обрывающихся в море скал; огромный жёлто-полосатый тигр Таврики был как греющаяся на солнце разнеженная кошка. Знойный вечер ерошил её блестящую шкуру: тёмные кожистые листья дуба и зазубренные — граба; шершавый можжевельник, кустики пырея. Внизу голубел Понт Аксинский. С высоты стоэтажных обрывов он был таким завораживающе прозрачным, что перехватывало дыхание: в невероятной глубине серебрился пульсирующий косяк рыб, безымянно оплывающий нацеленную стрелу Парфениума, — где однажды пришедшие в Божью страну люди построили храм Девы на обрыве.
Ноги сами вынесли меня к останкам бетонного дота времён войны, откуда окоём заката полыхал от западного берега Гераклейского полуострова до Херсонесского маяка в Севастополе, нанизывая на свою тонко-длинную нитку сердолик, халцедон и яшму сверкающих от солнца мысов: на краю скалы, спиной ко мне, стояла девушка — вырезанная из черноты беззащитная фигурка в оранжевом небе.
Мучаясь, я узнавал худенькую жалкую спину с острыми крылышками лопаток. Поднялся ветер, играя растрёпанным облаком лёгких волос; девушка обернулась, нетерпеливо убирая их от лица. Её глаза — большие и тёмные, бархатные — посмотрели на меня, вопросительно сияя из-под невообразимой бирюзовой чёлки.
Моё сердце влажно трепыхнулось — и застучало быстрым летним дождём: Женька! И вдруг — невидимая мною раньше — откуда-то из-за развалин береговой батареи выступила улыбающаяся жена; она давно не была такой красивой, и я не мог наглядеться на её округлившееся, с носом-уточкой, сияющеглазое лицо и торжествующе круглый девятимесячный живот, где сосал крохотный большой палец малыш-Телемах.
Я вспомнил нежданную ноябрьскую ночь, когда должен был заново открывать каждую родинку на податливо-тёплом теле. И спокойная невиноватая улыбка жены накрыла меня с головою оглушительной волной теплоты: наконец-то я дома.
Умная так отвечала на то Одиссею царица:
«Ложе, возлюбленный, будет готово, когда пожелает
Сердце твоё: ты по воле богов благодетельных снова
В светлом жилище своём и в возлюбленном крае отчизны».