Берта
Берта
Сумерки раннего утра. Полусон, полуявь, не пойму… я тени принимаю за тела…
Природа еще спит…спит соловей в кустах сирени но вот уже слабеет ночь под потолками меркнут тени и утра радостное пенье чреду безрадостных видений без жалости уносит прочь…
Пробуждение порой похоже на прорыв сети из паутины, сплетённой страшным пауком-паллантидом, с которым я, как Тесей, сражаюсь в лабиринтах собственного сознания. Сон нехотя отлетает, но сознание старается удержаться в его тенетах. Все суперструны моей души напряжены, дрожат, вытягиваются до предела, вот-вот порвутся. Стараюсь ухватиться за сладостные моменты, слиться с ними, но они испаряются как дымка утреннего тумана; и я испаряюсь и таю, мое тело стремительно уменьшается до мельчайших частиц, до молекул, до атомов, до адронов, барионов, мезонов, лептонов, до кварков; я изливаю из себя все их ароматы: верхний, нижний, очарованный, странный и красивый, истинный; я испаряюсь до последнего преона, маона, альфона, ришона, гаплона, гелона, твидля, дидля… Снова и снова стараюсь…до скрытой массы, до полной мнимости …через темную энергию до темной материи… полет печали…касаясь тьмы… в уголочке три постели, …а на них три матки…каждая сыночка кормит… имя выбира…
Не получается. Неудобь не дает. Не могу слиться с иным миром! Не получается снова уснуть, как не смыкай глаза. Простыня свилась, давит правый бок камнем-голышом. Какая проза жизни!
Светает. Взойдет ли наконец прекрасная Заря? Пусть прогонит праздных призраков моих напрасных снов… Прочь, неспокойные сны! Прочь, лики обмана! Унеситесь в страну Ночи! Кружитесь там мои мнимые страхи, my night mare, вейтесь на лунной оси! Вечно в ветер! Удалитесь и вы, видения надежды, сивиллины речи, усните до времени у роговых ворот, ибо кто умножает познания, умножает и скорби. Оставьте мне мою увядшую сирень. Действительность неизбежна, неизбежна как смерть, и каждый час есть час ожидания смерти - tempore contra tempus…
Встаю, шаркаю к окну, хочу взглянуть на этот мир сквозь слепоту свою…
Открываю окно и пью ароматы утра; высота, высота поднебесная; хоть запад все еще закрыт завесой тяжкого тёмного иссиня-лилового бархата, уже пламенеет фланель востока цветами золотого, с алым, атласа… От чего заря занимается?
Очень люблю воду как substantia exanimem, и aquam fluentem, fluentem fluvium et mare vetus vinum, виноцветное море, реку, ручейки, даже дождик люблю. Особая любовь моя и преданность, прямо-таки собачья, – к реке моей жизни, реке моих снов и воспоминаний. В детстве я был аквахомоист или хомоакваист, так как почти не вылазил из воды. Река притягивает меня как магнит. Вода – это явный образ другого мира, таинственно-страшного, но жутко притягательного. Ибо еси бо на древнем индийском вода - nar, но naraka – иной мир.
Я плохо помню себя совсем маленьким. Самое раннее воспоминание: мама помыла меня в тазике – я был совсем еще мелким; стою я, значит себе тихонечко, а мама поливает меня теплой водой и выговаривает слова очень-очень-очень ласковым голосом, нежно, протяжно, словно припев песни поет: «С гуу-усь вода, с Воовы – худорба! С гуу-усь вода, с Воовы – худорба!» Мне хорошо; вода приятная, а мамин голос еще приятнее.
Другой случай также связан с водой, точнее, с рекой; мне было года четыре. Погода стояла солнечная. Я – на берегу реки. Было полноводье, глубоко уже у берега. Берег был обрывистый, для мелкого довольно высокий. Меня притянуло к самому обрыву; я с удовольствием любовался, как солнце плещется в реке, как река лучится блестками. Это меня просто заворожило…
Вдруг земля ушла из-под моих ног; я полетел, раскинув руки, как будто хотел обнять сверкающую пустоту и очутился в воде. Но пойти ко дну не успел. Какой-то дядька мигом прыгнул в реку и подхватил меня на руки. Я даже и не подумал испугаться. Он стоял в воде, я сидел у него на руках и с огромным интересом смотрел на воду. Блики солнца всё также играли и сверкали на поверхности реки. Волны также играли – играли с моим сандаликом. Сандалик, как крошечный кораблик, плыл, качаясь на волнах. Волны грудью синей рассекая… Бурной носимый волной…
Я даже немного огорчился, когда меня доставили на берег. Сандалик дядинька тоже выловил. А жаль, вот было бы интересно, если бы он поплыл к самому Океану. И снова по волнам помчалась ладья Покорна устам Бореады…
Полеты во сне и наяву, это конечно прекрасно, реки стихи или не реки, но мне, желаньям вопреки, пора. Пора, пора на брег реки.
Вот и она. Приветствую тебя! Я твой – люблю твой вид, твою отраду и тихих вод твоих прохладу. Воздух светится лазурью - туман уже скрылся на своих мягких тигриных лапах. Отчего у нас свет светится? Вода пружинит подо мной. Мы будем вдвоем качаться на качелях – для блеска… Пока продлятся небеса, пока – зори.
Я выплыл на неширокую полоску оплывшего глинистого приплеска. Стою, смотрю на реку. Неспешные волны ее лениво лижут плоские серо-голубые и светлоржавые пласты глины, наплывают на полоски светлого пшена песка. И плещутся, и плещутся, все плещутся палевые волны, накатывают на берег, словно их приливы и отливы сама бесконечность. Берега покорно принимают ласки волн. Кое-где, в бледном песке, заблудились маленькие островки молодого ивняка с зализанными волнами темнокоричневыми корнями.
Пляж приплеска теснится к косогорью, узкой полоской бежит вслед току реки, постепенно утончаясь и сходя на нет. Левый берег крутоярами тянется вверх по течению. Его откосы подпоясаны узким ремешком приплеска. Обрывистый глинистый берег с песчаными сколами брутально уходит до самой бровки в лазурь неба. Крутизна склона уступом резко обрывается у самого среза воды.
Ласточки пластают крыльями небеса, стрижи стремительно секут пространство. Здесь их дом; они вьют гнезда под самым верхом обрыва бровки. Гнёзда вьют, лепят, плетут, ткут. Трели птиц ткань неба ткут.
Напротив, через плес, намыло огромный остров; он притиснулся к левому берегу белыми песчаными пляжами, в межень посылая вперед перекаты. Он зарос зарослями ивняка. Правый берег реки с нашего, отсюда, не виден из-за островного ивового леса; он тоже обрывист, но много ниже левого; прорезан протоками; регулярно затопляется в половодье и образует пойму с болотцами, пляжами, лугами.
Вниз по течению по левой стороне устье притока; его коричневые струи вплетаются в ток реки и несутся далее вместе. Ниже устья притока русло реки причудливо изгибается большим заливом– Ковшом. Когда-то, через Ковш был брошен подвесной мост, он уже и в то время был заброшен, обветшал. На левом берегу Ковша высится, как средневековый замок, бетонный элеватор; тут же рядом – небольшой порт; туда ходят баржи с песком; кучи его громоздятся целыми терриконами. Портовые краны как вставшие на дыбы богомолы.
Я поднимаюсь еще выше, к уступу обрыва бровки. Однажды сорвался с обрыва яра человек. Он лежал на песке, ничком. Он не был похож на мертвеца; живой труп. Лица его я не видел; он лежал вниз лицом; глаз его лежал рядом, его выбило из глазницы, но темная липкая нить еще соединяла их; шар глаза был огромным и казался чем-то странным, чем-то посторонним телу лежавшего. Глаз упавшего с яра смотрел на меня глазом Сагила. Над глазом вились и жужжали крупные мухи; вокруг летали черные птицы… Наверное, вороны.
С клювом кривым тень темную тьма излила. Ворон каркал: «Карма! Карма!», другой: «Кроме! Кроме!», тритагонист: «Кроме! Кармы!» Кро! Кро! Кро! Что! Что? Что!? Nevermore.
По круче косогора продираюсь через заросли лопуха. Репейник цветет; его темно-пурпурные опушенные шарики – соцветия выглядят очень красиво со своими трубчатыми венчиками цвета темного аметиста, с оберткой из зеленых листочков- коготков и листьями, внизу разлапистыми как уши слона; с верхней стороны они зеленые, почти голые, снизу бусые, серовато-войлочнопушенные на толстых граненых черешках. Лопух с метровой высоты стеблем зеленого цвета с красноватым оттенком глядит богатырем на всю прочую зелень. Чуть ли не ползком я добираюсь до уступа, падаю и с наслаждение гребу нежный шелк песка, пускаю вниз целые лавины сыпучего золота разных оттенков: тут и охра и бакан, и целый перелив цветов, от мягких кремовых до темнокаурового, даже синеватого. Прах к праху.
Солнце уже высоко; стрижи стремительно стригут раскаленный воздух. Жарко, только от реки слабо доносит прохладой. Одному - так жарко солнце. Сползаю ниже, в заросли репейника, зарываюсь в самые густые лопушиные джунгли. О, блаженная тень. Я закрываю глаза, представляю, что я не сегодняшний велетень, а совсем мелкий шпингалет, как много лет назад.
Я слышу шорох в зарослях; в этом убежище я не один. Это мальчик с кругленькими щёчками. Личико чем-то знакомо.
- Ты что тут делаешь?
- Ничего. Жарко, от солнца прячусь. Я тоже сюда лазаю песок погрести. Мне нравится. Я живу тут недалеко. А чем вы занимаетесь?
- Я пишу… стихи.
- Стихи пишите? А про сейчас можете сочинить?
- Сейчас попробую про «сейчас». Тааак… дай подумать...
лежишь
солнцепёк
думаешь вот везенье
солнце печет как бездельник
хоть ему воскресенье
хоть понедельник
наутёк
шалишь
Сейчас книгу пишу.
- Аа… А о чём?
- Так, обо всем, что вспоминается… Здесь по берегу раньше рельсы были проложены, узкоколейка и по ним ходил настоящий паровоз, маленький, «кукушкой» назывался.
- Помню кукушку, только плохо, я маленький еще был.
- Где ж тебе помнить, тебя тогда еще и на свете не было.
Я рассмеялся.
- Ты какие книжки читаешь, о чем?
- Ну… разные там. Про собак, животных разных…про богатырей…
Я вопче историю люблю, вот прочитал, что были такие обры.
- Обры? Интересно, и что же они делали?
- Ну… воевали со всеми… со славянами. Мучили повсякому, запрягали их в тележку и ездили на них, вместо лошадей. Потом вымерли.
- И тебе не жалко их?
- Кого, обров?
- Нет, славян?
- Нее…неособо…ну, немного жалко, конечно. Но они сами виноваты – воевали друг с другом. Порядка у них не было, вот их обры и завоевали. Потом вымерли, но я думаю, что ничего они и не вымерли, просто ушли куда-нибудь. Как гномы там всякие, ушли под землю. А сами смотрят, кто что делает; если кто плохо делает, они того наказывают.
- Как наказывают?
- По-разному наказывают, как в древности богатыри наказывали: руки-ноги отрубали, потом голову.
- У одного русского поэта есть прекрасные стихи про собаку.
Семерых ощенила сука,
Рыжих семерых щенят...
До вечера она их ласкала,
Причесывая языком,
И струился снежок подталый
Под теплым ее животом.
А в конце…
И глухо, как от подачки,
Когда бросят ей камень в смех,
Покатились глаза собачьи
Золотыми звездами в снег.
- Мне плакать хочется…
- И мне… Грустно все; у нее щенки погибли. Их убили. Да…
- У меня тоже собаку убили…
Мальчик замолчал. Я посмотрел на него. Он плакал.
- Успокойся… Не надо…Ладно?
- Ладно… Пойду искупаюсь.
Воспоминания опять окутали своей волховской вуалью. У нас тоже была собака, Берта, рослая красивая овчарка, похожая на волка. Любила она только отца; нас, мелкоту пузатую, она только терпела; мы – это я и мои сродные братья; когда мы очень уж сильно досаждали ей, лапали, гладили, она, легким движением мощной морды, просто стряхивала нас и скрывалась в своей будке. Оттуда, если кто пытался соваться, раздавался легкий, но многозначительный рык. И сразу вся охота к общению пропадала.
Помню то время. Только зачинался еще хмурый февральский день; в промерзшие, с махровым инеем в углах, разукрашенные морозными узорами окна глянула просветь. В комнатах нашего дома было сумрачно; темнота еще таилась в углах, под кроватью; свет нигде не горел. Но мама уже встала впотьмах, уже сложила домиком дрова в печку и уже разжигала растопку сухой сосновой лучиной, отколотой черным ножом от высушенной до звонкости чурочки.
- Мам включи радива че говорят.
- Сам вставай включай некогда мне.
Мне вставать не хотелось, но природа требовала. Подпрыгнув так, что возмущенно взвизгнувшая панцерная сетка койки выбросила меня в утреннюю ознобь, я стремглав соскочил с койки, опрометью проскочил в дверной проем спальни на кухню. Добежав до помойного ведра в углу кухни, я с огромным удовольствием пробуравил дырочку в тонкой ледовой корочке на поверхности его содержимого. Облегчив душу и тело, я тут же запрыгал, поеживаясь, возле печки, стараясь рассмотреть, как разгорается огонь в топке.
Я зачарованно смотрел как огонь от лучины лениво переполз на щепу растопки, скрылся под ее навалом, на миг высунулся, опять пропал; кучка тонких щепочек вдруг осветилась изнутри; из-под нее выбился легкий серый дымок; смола зашипела; выскочили яркие язычки пламени и весело заплясали, радуясь, что выбрались на свободу; вот уже огонь обнял всю горстку лучин, обнял крепко, до хруста древесных косточек; вызывающе запел свой воинственный гимн; топка сразу осветилась; закопчёная кирпичная пасть ее высунула золотой язычок наружу. Мама захлопнула дверцу топки; печь сразу негодующе загудела. Не обращая на ее явное неудовольствие внимания, мама открыла дверцу железной духовки, вделанной в кирпичные бока печки. Я ласково погладил еще холодные блины чугунной плиты печки. Печка была большая, обогревала обе комнаты; стены дома из цельных бревен надежно сохраняли зимой тепло.
Дверь кухни распахнулась; в клубе холодного воздуха, шаром вкатившегося из сеней, вошел отец. От него пахнуло морозцем и свежестью зимнего утра.
- Берта ощенилась – объявил он.
И сразу хмурое утро озарилось для меня этим радостным событием.
- Как! Ощенилась! Ура! Сколько их?
Я нетерпеливо теребил отца за рукав.
- Да погоди ты, дай раздеться. Не знаю…не видно; пищат только.
Я мигом собрался, всунул босы ноги в валенки, накинул пальтишко, нахлобыстил цигейковую шапку, кинулся к двери.
- Фонарик возьми.
Я метнулся в спальню, нашарил на верхней полке шифоньера фонарик, вывалился в дверь, кубарем скатился вниз по лестнице, отхлобыстнул входную дверь на улицу, спрыгнул с высокого крыльца на уже расчищенную отцом от снега дорожку и мигом помчался в сарай, где было логово нашей Берты.
Она вылизывала щенят; они тихо попискивали, и она отвечала им тоже тихим голосом, постанывая от нежности, издавая тонкие звуки похожие на нежную песню.
Радости моей не было предела…
Когда щенки подросли, отец их раздал. Я упросил оставить одного, с остро стоящими ушами. Знать бы…
Пришел как-то со школы домой, сразу заглянул посмотреть, как там Берта с сыночком. Но ее нигде не было, только щенок спал в будке. Я к отцу; он сидит за столом, пьяный, плачет. Я похолодел, спрашиваю его, где наша Берта. Он молчит. Я тереблю его, спрашиваю снова: «Где Берта, папа?» Он плачет: «Убили Берту.» Я - как, кто? Он - дядя Боря, дескать, жрет много, а теперь их двое, пускай молодой останется, а от Берты он поможет избавиться. Отец не соглашался, но тот зудел и зудел.
Дядя Боря мне не нравился. Он был похож на черную хищную птицу; волосы всегда стоят дыбом; лицо с острым носом казалось грязным, из-за вечно небритых щек. Он был охотником, носил черные сапоги-бахилы. Голос его был неприятный; говорил он быстро, часто горячился; слова вылетали с брызгами слюны и казались точно облитыми липкой грязью камушками; речь его была густо усыпана матом. Меня как-то мирило с ним – его две охотничьи собаки, лопоухие, с большими влажными карими глазами. Дядя Боря захаживал к нам. Они с отцом выпивали.
Папаня мой был, конечно, мужик – еще тот! Он слыл мастером на все руки: и по дереву, и по камню, и по металлу; любая работа кипела в его умелых руках. Его уважали и часто просили выполнить какую-либо работу. Расплачивались с ним универсальной валютой Совейского Союза – водкой. Она-то его и погубила - полюбил румяный - бледную, и разрушила нашу некогда очень крепкую семью.
Семья наша была всегда хлебосольная, жадность считалась чем-то позорным, неприличным; так считалось тогда. Не было той алчности, зависти, той звериной злобы, чем страдают многие из нынешнего поколения.
Потные от похоти
Мычащие от вожделений
Гонят караваны желаний
Жадно алчущие пить
Горный воздух вершин
Мы - полые люди, наполняем себя чужим знанием чужих народов, чужих эпох.
В чем наше утешение - времена не выбирают, утри сопли и живи?
Наполниться бы хоть раз настоящим гневом!
Хочешь ли ты эту жизнь прожить еще раз и еще и еще, и так до бесконечности; ничего не будет нового… и мама и Берта и я сам. Как вечное to be or not to be.
Отец толком не помнил, как они отвезли Берту куда-то на пустырь. Все было как в дурном сне. Опомнился, когда прогремел выстрел.
…свобода радость выстрел испуг боль на губах сгорает черный снег…
…хозяин хмурый…чем я провинилась…сейчас уткнусь ему в ноги…лизну ладонь
По сугробам она ползла…хотела бежать...и так долго, долго дрожала…
И струился снежок подталый
Под теплым ее животом.
«Мы ее убиваем…я ее убиваю, а она ко мне ползет, ползет и скулит.»
Губы его искривились… и терзал он губы и задыхался и плакал.
…соски изранены и на них капли молока смешались с каплями крови… и она скулит как будто поет жалобную песню-плач где ты пропела свою последнюю песню Берта?
Отцу, наверное, было невыносимо видеть сына Берты. Смышленый подросток со стоячими ушами, напоминание о Берте. После ее гибели он скитался неприкаянным; я приводил его, он опять убегал, может быть он искал её, свою единственную и неповторимую. Потом он сгинул; ребята говорили, что кто-то увел его. Больше собак отец не заводил.
Отец стал много пить; семья распалась.
Дядя Боря умер от менингита. Но
Я думаю, что дядю Борю сожрали обры.
… я прям вижу как они схватили а он котырится ноздрями руладит началась тут херня они все пьяные в сраку и он и оне ну прям как бездарные артисты или скоморохи но все ж схватили его в охапку и давай пытать его ну чё живое мясо сучий потрок быть казненным сидя или стоя он бабьим голосом вы чё всерьез мать вашу они это мол приглашение на казнь а тот тады твою в качели из за собаки чоль что собака а я человек это звучит ни хера ни звучит собака для него ничто конечно грят ты приложился в нее и нет ее а это тварь живая хоть и говорит ваш божинька что твари души не имеют но это все сплошь ложь пиз… провокация вопчем грят надоть тока не томи надо это обдумать говорит я конечно сожалею но это все не со зла жрать жрет а куда ее девать мать ее и сын тут же ну конечно грят не обеднели подишь ты хлеб то шестнадцать коп за кило иль там пшенка тож копье а кости вопче даром тетю таю из столовки уважь пару разков она те костями энтими завалит вам легко быть добренькими добро должно быть деятельным ты чо мать твою толстой чоли хватит те здеть попусту и взяли его погану правую руку и говорят энта рука нам не в кайф и тебе на хрен не нужна ентой рукой приблуду держал и курковал раз отхватили ему руку и слушали с огромным удовольствием его музыку мук лицо его сжалось о ё ну чо вы ребяты это гадко рази можно ж так куды я теперь без руки ни ложку в рот ни хухры в мухры давайте товарищи дорогие воздержимся от дальнейших эксцессов ни штяк чувак раз отхватили ухо он с багряной блямбочкой вместо уха саданули ему в грызло и откусили нос он стал пускать большие пузыри нежно розового цвета прям как бублгум фррблять хватит пузырь вырос размером с его голову хотел всплыть к потолку но просто порснул пршшплопф кровь пузырилась на губах дядя боря негромко пукнул и прошепелявил ешли гнефны бок дощель неумолим пожвольте пошледнюю мольбу а в ответ тишина лишь только кружились огромные зеленосвинцовые мухи с довольным жжвуком дядя полз уже без ног по колени извиваясь оставляя липкий пахучий след мухи радостно кинулись ему вслед он прополз к двери и здесь оплыл грязносангвинальной кучей обры обступили его сочное чмок и тягучее чччвакк хорошо если бы души убийц переселялись в тела хищных зверей удел их голод алчность злоба и страх и где кончается человек и начинается зверь…кто то тащит на убой телят и они на улице мычат пробуют веревку теребя на стене лизать струю дождя
Боже праведный, скажи сейчас, Что прощенье будет и для нас…
Мама долго терпела пьяные выходки отца, но все-таки не выдержала. Мы с мамой ушли от отца. Прошли годы; много воды утекло; я все-таки простил отца, мама, наверное, нет.
Помню, мы с отцом отправились на рыбалку. Переплыли на веслах на остров, заплыли по протоке, поставили сети. Вечерело. Мы поплыли снимать сеть. Солнце почти зашло, последние лучи его на прощанье обласкали притихший подлесок, косо падали на воду; зеркало ее слабо отсвечивала холодным металлом; вечер сгустился. Вода была густого черносмородинового цвета; глубина казалась бездонной. Но вот в этой непроницаемой толще вдруг возникли огоньки, словно последние лучи солнца проникли вглубь, нашли на дне клад и заиграли на золоте и серебре. Вот огоньки медленно поднимаются на поверхность, словно солнце хотело вобрать их в себя; и сразу вода потеряла всю свою корпусность, стала живой и прозрачной текучей жидкостью.
Мы выбрали сеть вместе с уловом; чешуйки рыбы слабо поблескивали в сумраке. Уха удалась на славу, аромат ее вобрал все, что было вокруг: и дымок от костра, и свежесть темных вод, и тишину леса.
Я понял смысл того, что произошло в тот вечер только годы спустя: как река приносит свои воды снова и снова, время также будет возвращаться ко мне, вновь и вновь, унося прочь все темное, плохое, оставляя только прозрачность своих свежих струй. Надо ценить мгновения этой краткой жизни, от лилового к лиловому, от первого вздоха, радоваться каждой былинке, полету стрекоз, пению птиц, каплям дождя на губах, бескрайнему небу, всему, что этот мир так щедро дарит нам. Один римский император променял Римскую империю на свой сад и огород с капустой. Маленькую империю на весь мир.
Где же мальчик? А был ли мальчик? Был, вот его книга. Я поднял книгу; из нее выпало фото – мальчик с женщиной, в обнимку. Я поднес ее к глазам. На меня смотрели глаза моей матери.
Я смотрю на стрежень реки, смотрю как она легко и неутомимо стремится мимо, представляю весь ее бег, от ее истоков, мимо городов, сел, гор, лугов, полей до самых вод морей Великого Северного Океана. Смотрю вверх и вниз по течению, туда где светлые воды реки сливаются со слепящим светом бескрайности неба; сливаясь, поднимаются к верху, в самую высь; изгибаясь, они соединяются где-то там в необозримых просторах, сливаются со сферой небесною, образуют все вместе Великий Мировой Океан, обнимающий весь наш мир.
И я поднимаюсь, вырастаю, головою выше облаков; мои руки сливаются с этими потоками воды и светоносного эфира; и я обнимаю весь этот маленький мир… das ist vernünftig.
И я обнял летний полдень.