Caro Jack 28.08.22 в 08:29

Любовь. Ницца

9

Я не мог бы утверждать, что приключеньице госпожи Адлер, без нужды раскрытое мне ей самою, имело продолжение, как не мог бы утверждать, что являюсь практически волею госпожи Адлер свободным человеком, но рок, случай, судьба сжалились надо мною в тот день и час, когда Ева выбрала в качестве своего любовника Гарри Адлера. Хрупкие эти свидания были сопряжены с некоторой (скорее мнимой, чем реальной) опасностью быть пойманным с поличным. И меня щекотала и тешила мысль, что подобно неуловимым убийцам, серийным извергам, без помех вершащим свое тошнотворное дело, я будто находился под куполом, охранявшим меня и Еву от посторонних глаз. Однако в зыбкий понедельник ноября, решив положить конец затворничеству, Ева захотела устроить встречу с парой ее знакомых. Тогда же я впервые услышал о Фишмане — «О, он большой талант и ужасный скромник. Ей-богу, иногда мне кажется, он совсем как ребенок». И хоть она отрицала хоть намек на связь в таких «простецких» (с ее же слов) отношениях, я поневоле напрягся. Из тех вскользь прошедших мимо меня упоминаний, я вычленил некоторую суть: Фишман был фотограф и снимал на стекло — прозрачность, игра света, смещение темно-переливчатого негатива теней. Был он, как я понял, тем, кто никогда по-настоящему не примерил на себя ни удобства существования, ни денежного достатка. Под действием вдохновения он приспособился не замечать голода, а потому чрезвычайно легко относился к жизни. Для пущего своего успокоения мне захотелось Фишмана как следует ощупать. Мимолетное участие в судьбе иждивенцев от искусства представлялось если не поэтическим, то чрезвычайно забавным, и я обещал устроить Фишману выставку, сведя его с сомелье, поставлявшим мне вина — предложение сумасбродное, но Ева тотчас за него ухватилась.

Помню ласковую фишмановскую тучность, гладкий череп, маленькие, по-птичьи бойкие глаза, чуть не вдвое против настоящего их размера уменьшенные линзами очков. Пальцы измазаны въевшейся в них коричневатой химической гадостью, с которой он в своем искусстве постоянно имел дело. Он носил широкополую, побитую молью шляпу, ковбойские сапоги, был слегка косноязычен (ровно настолько, насколько могла вытерпеть Ева) и позволял себе спать лишь три часа в сутки. Единственное, что отвлекало его от работы, — романтическая связь с певчей девицей, исполнительницей этнических песен на арабском и курдском. Звали ее Адель — имя, вступавшее в антагонизм с серьезностью образа, с бледным и тонким ртом, нежной, в крупных веснушках — особенно выразительных на лице и шее — кожей. При такой коже она могла бы оказаться рыжеватой, но была брюнеткой, притом (если судить по иссиня-черному пуху подмышек) лишь слегка подкрашенной. Черты Евы приобретали в ней другой, почти противоположный, огрубевший оттенок — худоба, угловатая ломкость, грудной голос, — и видя их вместе, никто бы, пожалуй, сходства не уловил. Чтобы нивелировать легкомыслие имени, просила звать ее Адой. При встрече протянула мне руку, и я взял ее, широковатую, чуть влажную, в свои лапы.

— И не думай тут принюхиваться! Эта дрянь имеет влияние на мужчин, — сказала Ева тихо и шлепнула ладонью мне по ляжке, — Приглядись лучше к Фишману. Великий художник, вдыхающий в камень жизнь!

Снятые Фишманом без надежды на успех портреты в самом деле проявляли устрашающую живость. Модели, от искореженного неврозом магната до портовой шлюхи, выходили на них с такой глубиной и резкостью, что зрителю казалось, будто между плоскостью стекла и чернотой фона он мог бы различить едва уловимое движение. Движения, там, разумеется, не было никакого. Но как играло стекло, как заворожен бывал зритель, когда мрачная, запечатленная Фишманом картина еще только зарождалась под проточной водой!

— Поэзия, — говорил Фишман, — в том, что вы не видите разницы. Никакой разницы между тогда и теперь. Время — не есть реальность. Время — условная, очень условная величина.

— Оставь поэзию, — сказала Ева, — в ней ты не понимаешь. Но все равно ты гений! Гений! Весь фокус в том, чтобы облагородить любую морду. Вот этот... как же... (тут она назвала гулкую влиятельную фамилию) — настоящая обезьяна. Но у тебя он обезьяна со значением.

— Ему не понравилось, — сказала Ада.

— Пусть утрется, — сказала моя нелюбезная крошка, толкая дверь, — Ну что ж, войдем, пожалуй?

— Я сделал копию на бумаге. Он дал мне немного, — оправдывался Фишман, — И ведь оригиналы я оставляю себе...

— Он жмот, — резко сказала Ада.

И мы вошли.

Адам Росс, двухметровый хозяин винной залы и мой большой приятель (в его роду арабы удачно сожительствовали с итальянцами, если дело происходило в Неаполе), двинулся к нам, светя драгоценной улыбкой. Его мефистофельская, начинавшая седеть бородка, бархатистый взгляд, черные завитки шерсти, пробивавшиеся из распахнутого ворота рубахи, производили неоднозначное впечатление. Он много путешествовал, привозя из поездок тончайшего вкуса вина, грубо сработанные безделушки и какую-нибудь пикантную болезнь. Вскользь говорил на пяти языках, писал прескверные акварели и что называется «интересовался искусством» (книга Росса, псевдоисторический, псевдохудожественный труд «Великолепная Венеция», состоящий сплошь из вольного пересказа Гиббона и Луццатто, имела некоторый успех). Его грубоватая, брутальная наружность магнетически действовала на женщин, но никак не отражала характера, ибо атлант Росс был кроток, как голубка. Горчичная блуза Ады почти сразу слилась с его черной рубахой, и широкий золотисто-коричневый лацкан, моргая пуговицей, лег ему на локоть. Аду живо интересовало, как Росс ведет дела, и тот бодро начал нескончаемую повесть от магазинчика в старом городе до нынешнего весомого предприятия. Вскоре она уже называла его по имени, когда оба покатывались со смеху над какой-то из обаятельнейших острот, заготовленных Россом для подобного случая. Чуть погодя Ада спросила, какого размера у него нога и где он покупает обувь, и этот громила впал в совершеннейшее очарование. Оказывается, он слышал о ней, он ею восторгался и был совершенно убежден...

Из-за изъяна в механизме памяти и еще потому, что попали мы как раз на дегустацию и была битком набита зала, не могу хронологически отчетливо восстановить ни тех разговоров, ни перемещений, кроме как разве только некоторых реплик, отрывистых, точно собачий лай. В надежде получить поцелуй, я подвел Еву к стеклянной двери дегустационной залы в пустое помещение, находившейся в темном тупике стеллажей, в иллюзорной дали от снующего гадкого люда и обличительного света ламп. Пока зажимал ее, извивавшуюся, уворачивавшуюся от щекотки моих губ, Ева успела все хорошенько осмотреть — ничего интересного: стены без отделки, бетонный пол, вымысел гулкого эха. Ей пришлось по вкусу, что посетители, которых добряк Росс обещал предоставить, прибудут в соседний зал именно в том подходящем настроении, как она себе представляла.

— Отлично, детка! Сможем ощипать этих богатеев, как только они напьются вдрызг, — сказала она, не переставая хихикать, и заговорщицки ткнула меня кулачком.

Возможно, благодаря щедро разливаемым в обители Вакха напиткам, я находился в состоянии абсолютнейшего принятия и, пожалуй, даже понимал презрение Евы к людям с приличным доходом, пока для меня делалось исключение. Минуту спустя ее белое в мышиный горох платье, упорхнув, уже мелькало там и сям, как мелькала горчичная блуза Ады, дотошные очки Фишмана, который с рассеянностью чуждого зрителя, заложив за спину ладони, прохаживался вдоль полок. Я подождал, пока он воткнется в меня и, предвидя шутку, спросил, сколько, к примеру, может стоить его работа, если я вдруг решусь на грандиозный замысел запечатлеть себя для потомков.

— Не имеет значения. Это не вопрос цены, но вопрос, способный оскорбить художника. Мое искусство, как вы поняли, не для всех. И только если вы действительно захотите сделать это, приходите, но знайте, что я работаю по ночам. Ночью такая совершенная явь, такая выпуклость, что... Нет, так сразу вы не поймете, поэтому я бы, наверное... 

Утомительный тип! Бормоча, он убрел куда-то. Я направился к стойке, где процветающий симпатяга откупоривал бутылку превосходного кьянти.

— Давай начистоту, портреты странноваты. Я не могу осуждать людей за их желания, а они надеются быть чуть лучше, чем есть на деле. Возможно, этот его гротеск, этот перебор годится для знатоков и сумасшедших, но то, что я у него видел... Поверь, ни один человек в здравом уме не захочет так выглядеть, а уж тем более — платить за это деньги. Заметь, немалые. Я слышал, будто (Росс назвал фамилию, которую прежде называла Ева) попросту взбесился. Допускаю, когда-нибудь его работы обретут бессмертие, но пока не могу ничего обещать, — говорил Росс, через мою голову ловя глазами пятившуюся от него Аду, — Вот если, предположим, она споет...

Я ответил, что помещение — все, что нам нужно. И весьма щедро с его стороны дать не слишком известному Фишману такую возможность. Она споет, конечно, споет. Я говорил еще и еще, и все ширился спектр благородных лучей, источаемых его лицом добродушного людоеда. Заболтав Росса пустяками, я хотел выспросить его мнение о Еве, и так бы оно и было, если б внезапно не ощутил где-то в желудке нестерпимый сквозняк. Я обернулся, содрогаясь от предчувствия беды. Зала, куда, точно в китовое брюхо, втискивались новые посетители, все так же сияла, все так же дергалась рябью размноженная многократно рубиново-лаковая поверхность безвинно пролитого вина, и оленья голова (окаменелый муляж) со стеклянной ясноглазой негой глядела в противоположную стену. Но эти трое исчезли. Улыбаясь, точно автомат, я прошагал сквозь залу, людей, колышущуюся в воздухе трескотню. Навалился на дверь; за ней плыли смазанные силуэты и, кажется, гремел бурный ливень. Она не поддалась. Толкнул еще. И оттого, что толкал против ее привычного движения, слыша позади смешки, и оттого, что все на самом деле было совсем просто, сбитый с толку, не мог выискать выхода — сходное тупиковое ощущение, кольнувшее меня шесть-восемь месяцев спустя.

Прошла не одна вечность прежде, чем румяный коротыш, преодолев мое усилие, распахнул дверь, и я вывалился наружу. Сумерки, легкая зелень поникших крон, теплый воздух. Ветер носил запах горелых роз. Шаря глазами, я пошел вдоль здания, и увидел: втроем, прислонясь к железному парапету обочины, они курили; мимо с гулом и свистом шел ровный поток машин. Недоразумение разрешилось.

Они находились уже в той далеко отстоявшей от меня точке разговора, в которой отсутствовавший не смог бы уловить подробности. Заметив меня, они вернулись к исходной теме — похоже, речь шла о Ницце, где недавно гастролировала Ада. Точно щенок, отыскавший наконец хозяина, я ухватился за обрывок этого разговора, сейчас же присоединился к ним (голоса своего не узнавал), въехав искусственным аллюром в спор, бессмыссленный, бесполезный, оскорбительный для Фишмана — как потом это понял, — и стал доказывать, что Ницца — сущая дешевка в сравнении со Швейцарией. Мое плечо еще ныло от толчков и ударов, с какими, мнительный безумец, я атаковал дверь.

— Тихонько, — капризно сказала Ада и убрала с плеча толстую, как полено, руку Фишмана, — Не даешь мне дышать.

Ровно эту фразу она скажет через месяц или два, отказываясь от него в пользу заезжего музыканта.

— Так, значит, июль? — спросила Ева.

Тем же вечером она хорошенько наградила меня за труды, ни гроша мне не стоившие, после чего я уснул, а проснувшись от собственного храпа, увидел склоненное над собой хохочущее лицо Евы, растрепавшиеся волосы забились ей в рот. Уходя от нее в то утро, я ощутил знакомую туповатую боль и зуд в заднем проходе. Мысль о жестком сиденье такси вызывала болезненную тошноту, и, невзирая на слякоть, пришлось отмахать семь кварталов пешком. Через несколько дней явные симптомы стали прямо-таки нестерпимы. Очевидно, регулярными любовными упражнениями я довел себя до критического состояния. Такого, что мог сидеть лишь в заданном положении, и только врожденное достоинство и гордость не позволяли мне подложить под себя надувной круг. С ясным, беззастенчивым ужасом осознавал я мою немощь! Приключись подобное год назад, Гарри Адлер не придал бы этому ни малейшего значения, но, когда на карту было поставлено расцвеченное нежданным счастьем будущее с Евой, напрямую зависевшее от мужской состоятельности ее любовника, дело принимало поистине катастрофический оборот. Воспользовавшись лазейкой моего смятения, стало выплывать мучительное: госпожа Адлер, говорившая, что я невозможен и даже противен и не начать ли мне пить успокоительное. Сирена, пустоголовая Ирис, не утолившие, а только еще больше разбередившие жажду, — всего лишь следствие ее отвращения (как и в конечном счете моего собственного) к неуемному распутству потрепанного героя. Не было ли проявленное госпожой Адлер поначалу хладнокровное терпение ко мне безнравственной пародией на сексуальность? Признаться, к подобной мысли я не прибегал даже в психотерапевтических целях.

Подписывайтесь на нас в соцсетях:
  • 1
    1
    191