СВЯТЫЕ ЛЮДИ (на конкурс)
Еще в малолетнем возрасте Валек делил взрослых на две категории: злых и добрых. Но, в то время, странное однако время, добрых было абсолютное большинство, а злые, нехорошие, встречались крайне редко.
Так добрыми, к примеру, была вся родня, хотя от старших и от дядьки Ивана, брата отца, довольно часто и крепко попадало за причиненную шкоду или непослушание, однако детская душа всегда признавала свою вину и великодушно прощала эту воспитательную наругу. Добрыми были все знакомые и соседи, грозясь за нанесенный вред огороду или двору страшной карой, но на второй день забывающие об этом и угощающие всем, чем Бог послал. Добрыми были и колхозный бригадир дядя Вася, покрывая мальчишеские грехи в потраве молодых озимых упущенным стадом и огрехи в прополке подсолнухов, и участковый Тарабан, всегда обещавший испробовать на заднице общественного вредителя, а пацаны именно таковыми и были, свой всегда торчащий из-за голенища сапога батог[1] в твердых кожаных узлах, но всегда переносящий эту кару на потом, «если еще раз», и председатель сельского совета, утверждающий, что скоро выловит эту дикую орду, постоянно ревизующую растительность на огородах и в садах и запрячет туда, «где Макар телят пасет», но после установления грешников всегда утешающий потерпевших, что это не наши и он скоро их высчитает и накажет, и многие другие…
И пацаны любили этих добрых, часто и много помогали им, но очень часто и очень много просто обещали…
А вот злых в их огромном селе было всего трое. Никто из них напрямую никакого вреда мальчишеской компании не сделал, но вся команда их беспощадно ненавидела, считала самым страшным злом и, будь на то их воля, была готова разорвать тех голыми руками. Никто мальчишек к таковым чувствам не подталкивал, не готовил, не подсказывал, все выросло из прошлого этой троицы и никакое настоящее изменить это прошлое не могло.
Первый из них был под кличкой Фриц!
Пацаны сами прилепили ему эту пахнущую еще военным, диким фашизмом кликуху[2] за то, что воспитанный страной, физически здоровый мужик Федор Барыльский в годы войны увильнул от фронта и служил переводчиком у новой немецкой власти в районе. После войны его осудили, отбыл он неполных шесть лет лагерей и вот теперь колхоз принял его мастером ирригационных систем, поскольку у того было соответствующее образование. Мальчишки довольно часто выслеживали в сумерках огромную, одинокую фигуру предателя, так они считали, и обстреливали очередями из рогаток. Тот только угинался, еще ниже опускал всегда обращенную лицом к земле физиономию, закрывался и, молча, убегал.
Вторым был тоже в прошлом уголовник, Васька Канивец, совсем не местный, а из пришлых.
Прибился в село в конце тридцатых, женился, работал конюхом, перед самой войной подпалил конюшню и, только благодаря колхозу, был спасен от расстрела, хотя совершенное им было признано умышленным вредительством. Но так как лошадей и большую часть здания удалось спасти, Канивцу дали всего пятнадцать. Вот теперь он вернулся, пьянствовал, издевался над женой и дочерью!
Пацаны знали эту историю во всех тех красках, в каких она подавалась у каждого дома, но решение у их команды всегда было одно: «Править!». Как говорил кузнец Степан Будяк: «Железо правят только молотом!». И они «правили». Почти всегда, когда Канивец приходил домой навеселе, заводил скандал и брался погонять жену и дочь, тройка или пара мальчишеских троек влетала в его двор и, только закрывшись в сарае, дебошир мог спасти свой зад от неглубоких, но очень болезненных проколов от деревянных пик, которыми была вооружена группа.
Третьим и почти неприкасаемым был Трофим Белецкий, крепкий, рыжий, с несимметричной фигурой и таким же кривым лицом, который работал секретарем в сельсовете.
Молодой и образованный он почему-то считал себя лучше и дороже других, постоянно писал на окружающих кляузы во все властные инстанции и общество почти всегда считало его виновником тех бед, которые периодически встречали его членов поотдельности. Так и происходило: то участковый изымал достояние всего Кутка[3], самогонный аппарат, у Сидора Бойко и теперь у соседей на Солонцах, такой же терпел двойную нагрузку; то во дворе Перцовых находили три оклунка[4] свеклы с только что открытого у свинарника бурта; то председателю со всем правлением приходилось лететь в район на выручку тракториста Куевды, у которого под стрихой[5] сарая нашли немецкий «Шмайсер»[6] …
Трофима все чаще стали обходить, в разговоры с ним не вступали, сторонились и открыто побаивались.
И все же мальчишки хоть раз, но проучили кляузника![7]
Однажды, темным летним вечерком, когда Трофим возвращался с работы домой, впереди него на тропинку выпали три фигуры, средняя из которых тащила мешок и по раздававшимся из мешка звукам было понятно, что в его плену несколько живых уток.
− Обокрали птичник подлецы[8], надо-бы проследить, − подумал Белецкий и тихонько пошел следом. Когда троица проходила вдоль глубокой бетонной компостной ямы, за коровником, в которой до жидкого состояния разводили коровий навоз для подкормки растений, из-за кустов Трофима в бок ударил ком вылетевшего тела, и он метра на полтора от берега упал в зловонную жижу. Пока страдалец орал, матерился и, захлебываясь компостным раствором, выбирался на берег, ничем не приметные участники события исчезли бесследно. И потерпевший потом долго и безнадежно пытался отыскать виновных и, даже, несколько раз пересчитывал уток на птичнике…
С возрастом, набираясь разума и опыта, Валек все больше и больше разделял людей на качественные категории, зависящие не только от проявлений ими добра и зла, а и от таких факторов как знания, опыт, вера, преданность, порядочность и множество других. И все же наивысшей кастой в его понимании были те, к которым по их жизни никто, даже их злейшие враги, предъявить претензий не могли, а весь перечень человеческих достоинств принадлежал только им. Это были святые люди. Другого обозначения этой категории Валек найти не мог, да и его просто быть не могло. Да и таковых, на его понимании, было со временем все меньше и меньше. Уже в солидном возрасте он выделил всего троих.
Только пробежавшись по их жизням, можно было сказать, почему именно они! Итак…
Первым святым человеком, которого встретил Валек на своем жизненном пути, был отец Григорий, священник, батюшка, как называли прихожане своего духовника в том далеком, послевоенном детстве.
…Гришка Цуканов родился и вырос в крепкой и зажиточной семье на Поволжье. Не разбалованный, приученный к труду мальчишка и науки постигал как работу, нужную и интересную.
Увлекся Марксизмом и к тысяча девятьсот семнадцатому, студент третьего курса философского факультета Московского университета Григорий Цуканов уже был зрелым социалистом.
В бурные годы гражданской войны командовал полком Красной Армии, имел от новой власти награды.
Его полк так уверенно громил Деникинскую[9] армию на юге, что за его голову Главнокомандующий выставил невиданную в то время цену: двадцать тысяч в английских фунтах.
Но прошла война и проверенную в боях большевистскую верхушку начало подпирать со всех сторон: с одной стороны, поддавливали бедность и разруха, неподготовленность страны к подобным потрясениям, а с другой − остатки барства и роскоши просто падали, как самым избранным, без малейшего напряжения прямо в руки.
Сразу же и пошло то великое разделение народа, в котором верхний слой, вчера − еще самый бедный и безрассудно идущий на смерть ради будущего, а сегодня − самый властный и всесильный, мог все и почти не знал проблем низа. Идущий за ним и состоящий из подлецов и негодяев, всеми правдами и неправдами пробивающих себе дорогу наверх; еще ниже были те, которые просто бурлили и верой, и злобой в отношении элитной верхушки; а на самом низу были те, кто своим трудом и олицетворял эту страну − рабочие и крестьяне.
Гриша Цуканов оставался в армии, но ежедневное соприкасание с окружающей жизнью все больше и больше заставляло просто останавливаться и думать…
А тут еще то - ли беда, то - ли счастье: влюбился Гришка!
Стояла яркая и чистая весна двадцать первого. Полк Цуканова располагался в казармах бывшей кавдивизии на окраине маленького городка Умань в центре северной малороссийской губернии.
Молодой комполка, не обремененный семейными заботами, изредка оставлял расположение части и выходил в город.
Чистенькие, ухоженные улочки, спокойная публика и мягкий, мелодичный говор местного диалекта, сплетенного из российских, польских, украинских и румынских слов, нравились ему. В эти минуты он забывал о бедах и проблемах, а отдыхал и душой, и разумом, наблюдая и слушая окружающую жизнь.
Но больше и чаще всего его привлекала София − огромный парк на окраине городка, немного запущенный и загаженный в годы войны, но, все же, поражающий своей элегантностью, гармонией невиданных нигде ранее растений и местной природы, какой-то постоянной жизненной свежестью. Казалось, даже, что этот уголок жизни постепенно возвращается к своей прежней красоте и ухоженности!
Как раз в Софии в один из вечеров и увидел Гришка Цуканов ее!
В кругу нескольких щебечущих, милых и юных особ она выделялась какой-то мягкой и почему-то, на его взгляд, грустной красотой, как лилия среди роз и хризантем. Только в первые минуты знакомства Гришка проявил образец солдатской смелости, а уже в последующем, при всех встречах, был тихим и чрезвычайно стеснительным.
Да и встреч было всего три…
Но каждая из них для юноши стали ярчайшими праздниками: гуляли, говорили ни о чем, улыбались и просто радовались друг другу. Всего, что узнал Цуканов о своей знакомой, было то, что ее зовут Мария и ей восемнадцать.
А потом чекисты высчитали осевшую в городе банду белополяков и полк Цуканова был задействован для блокирования городка и уничтожении банды при выездах…
Получилось!
Почти всех при попытке вырваться из города и расстреляли красноармейские засады. Только главарь с небольшой группкой ушел…
А было так: комполка лично возглавлял засаду при выезде на Одесский тракт. Ровно в полночь в эту сторону и летели две тройки вороных. В районе армейского поста притормозили, почти стали. В бликах света, в сполохах костра на передней тачанке Гришка и увидел ее!
Когда тройки неожиданно рванули с места, а с задней тачанки по засаде ударил пулемет, Цуканов во всю глотку и заорал: «Не стрелять!».
Вот тут-то и пошло: Цуканова сначала обвинили в измене (учли и эту команду, и предыдущие встречи с Марией, она оказалась дочерью главаря банды, и личное командование именно этой засадой). Но потом, уже трибунал, посчитал всю эту историю мальчишеской мягкотелостью и бывшего комполка через год выпустили уже никем − без званий, без наград, без партийной принадлежности и почти без прав…
Первое время было обидно и тоскливо − хоть стреляйся, но потом устроился грузчиком в заготконтору и попытался оглядеться.
Даже не имея ни копейки за душой, ни сухаря в кармане, продолжал наведываться в Софию. То ли отдавая дань той искорке любви, то ли пытаясь себя этим хоть как-то утешить…
Любимым местом его посещений стала скамейка над озером у каменного грота, откуда била струя родника.
Именно тут и произошла еще одна решающая для его жизни встреча!
Осень уже украшала окружающее в яркие цвета своих красок, а в Софии их спектр настолько богат, что не пересказать, был тихий, теплый вечер, шум жизни плыл ровным и умиротворенным, пространство заполнялось успокоенностью.
И вдруг!
− Тебе, Григорий, сын Константина, свыше предначертано пройти такие испытания, так что не ропщи, набирайся терпения! − рядом на скамейке сидел старец в простом, сером одеянии священника. Заросшее седой бородой, худое лицо с длинным, тонким носом смотрело на Гришку, а узенькие щелочки глаз в обрамлении множества мелких морщинок были теплыми, и, казалось, просто пробивали его суть насквозь.
У Цуканова даже слов не нашлось для встречного вопроса, он еще с минуту внутренне удивлялся тому неожиданному и не замеченному им появлению старика на просматриваемой со всех сторон площадке.
− Ты праведно жил и праведно вел себя. Я бы сказал, что и вера твоя была праведной. Только вот не те люди вкладывали ее в твою душу и не с того края… − продолжал спокойно и многозначительно старик, − следует изменить этот процесс и все состоится.
В короткой паузе Григория в голове возникла масса вопросов: «Кто он? Зачем? Что он хочет от него? Как поступить дальше? и другие…». Но он молчал, а старик, совсем не изменив тона, продолжал.
− Не торопись. Выслушай и обдумай. Я, Федор Черкасский, и твою судьбу дальше вижу только на дороге к Богу. Ты достоин быть его слугой! Иди в Турово, найдешь игумена Всеволода, скажешь, что от меня и за наукой. А знак мой только для тебя вот это − бери, − старец протянул худую руку и разжал ладонь. − Перечеркивая глубокие линии морщин, там лежал маленький крестик из желтого металла, на округлом перекрестии которого рельефно выделялась и, казалось, излучала невидимый свет белая фигурка крохотного распятия. − Бери и следуй только Ему, тогда принесешь пользу людям, а твоя жизнь будет как вот тот дуб − крепкой, долгой и ветвистой.
Григорий медленно и осторожно взял крестик, перевел взгляд в сторону молодого красавца-дуба, а когда через мгновение взглянул снова в сторону умолкшего старца, того там не было, как не было ни следов его присутствия, ни следов ухода.
− Уснул, что ли? − пронеслось в голове. − Вот незадача − привиделось! Но что это так греет в руке и прижигает пальцы?!
Разжал ладонь, и маленький образ еще раз удивил его своей явью!
Сидел долго и недвижимо, обдумывал происшедшее, терялся в первоначально растущем неверии. Но потом успокоился и принял решение.
В первое же воскресенье долго и старательно отмывался в бане, после чего перед огрызком зеркала на крепкой суровой нитке надел на шею крестик.
То, что с ним произошло в это мгновение, не мог потом описать никак даже и по прошествии длительного периода времени: какое-то легкое, хмельное и блаженное состояние, вся суть вибрировала каждой клеточкой, естество что-то выбрасывало из себя, а что-то принимало, заполняя образовавшиеся пустоты, душа парила, а тело совсем не ощущало никаких нагрузок.
Но это было всего лишь мгновения… На смену им пришла твердая уверенность и сила.
Уже в понедельник оставил работу, жилище и, собрав все свое в худую котомку, пошел.
Шел трое суток.
Осень еще держала тепло, но ночные туманы тянули за собой и сырость, и холод. Приходилось ужиматься в глухих степных балках у костра.
В одну из ночей, совсем недалеко от небольшого села, его попытались ограбить. В глухой темени, когда он свернулся калачиком на стопке сухой травы у затухающего костра, на него и наскочила тройка мелкой шпаны. Придавили к земле, связали куском тряпки руки и быстро ощупали.
Ну что они могли найти в его пустой торбе? Несколько сухарей, какие-то копейки, на что и тарелки борща не купишь, да пару зачитанных до серости книжек из истории Руси. Тогда высокий, длинный, видимо старший, и принялся ощупывать самого пленника. Но и тут кроме коробка спичек и надломленного карманного ножика ничего найти не удалось.
Долго разглядывал вожак на ладони маленький крестик, найдя его под рубашкой…
− С поганой овцы, хоть шерсти клок! − Рванул легонько нитку на себя, но та выдержала. Второй попытки не было: Гришка взревел, лопнула тряпка, которой были связаны руки, вожак получил сокрушающий удар в скулу и отлетел на метр… Потом были попытки догнать хотя бы одного из нападающей троицы, но они хорошо ориентировались в окружающем пространстве и пришлось возвратиться к затухающему костру.
В Турово ему сразу же показали дорогу к монастырю, который располагался в десятке километров от городка, в степи, над тоненькой ниткой речушки.
Прошедшая война и пренебрежение новой власти сильно подломили и веру, и ее символы. Стены зданий и ограждения обители были облупленными, потрескавшимися, грязными, местами с воронками пулевых отметин. Многие окна зданий не имели стекол и были наглухо забиты. Двор зарос бурьяном, а монастырское поле только в самом ближнем месте выглядело обрабатываемым. Пустыми были и монастырский двор, и пекарня, и сыроварня, и столярные мастерские.
Основную причину такого запустения Григорий узнал почти сразу, когда увидел, что обитель содержат всего двенадцать монахов, вместо заселявших ее до Империалистической[10] почти двухсот.
Настоятель, отец Всеволод, встретил пришельца посреди огромного двора и первоначально с недоверием: прибился, дескать, молодой бродяга, оторвавшись от жизни, а там пригреется и рванет в удобную сторону − не зря же тринадцатый!
− Расскажи, расскажи о себе, юноша, прежде чем решить, как быть с тобой, послушаю о твоем бытии, − внимательно глянули из-за стекол очков на Григория большие, серые глаза и тут же прикрылись ресницами.
− А что рассказывать, − едва заметно улыбнулся Цуканов, − жизнь у меня короткая, но богата и событиями и пережитым.
И Григорий почти штрихами прошелся по основным датам своей биографии. Не утаил и последнее: арест и его последствия…
− Только причиной моего прихода к вам было не это, − вдруг остановился он в рассказе, − а совсем короткий штришок, о котором я побаиваюсь и раскрыться, так как моментами верю, что это было, а моментами − нет!
− И что же это за событие? − серые зрачки за стеклами очков снова раскрылись на мгновение.
− Я уже, святой отец, почти считаю, что это было видение, призрак, посетивший меня в период тяжелой психологической нагрузки.
− И все же?
− Да возник передо мною святой старец. Так неожиданно возник, в одно мгновение. Такой сухонький, сгорбленный, в простой, серой рясе, с пышной седой бородой, большим, тонким носом и пробивающими насквозь глазами-щелочками. Федором Черкасским назвался и сказал, чтобы я шел именно к вам.
При произнесении этой фразы игумен[11] вдруг встал, его глаза неожиданно раскрылись вовсю и заполнились удивлением.
− Это он! Это точно он! − Отец Всеволод развернулся в сторону церковной башни и размашисто перекрестился. − Храни душу, Боже, преподобного Федора Черкасского, в миру Евгения Кононова. Святой человек был, настоящий слуга Всевышнего. Был я на его похоронах, застрелили его белополяки, когда Почаев в девятнадцатом грабили, а он на них с молитвой вышел. Эх…
Старый игумен отвернулся, что-то долго правил ладонями свои одежды, потом снова поклонился и перекрестился на церковный крест.
− Я принимаю тебя в общину, Цуканов, только общины никакой нет – теперь, по определению большевистской власти, мы − артель[12] и ничто другое. Вон кусочек земли обрабатываем, коровка у нас есть, пяток поросят на ферме, да две лошади, на которых наши столяра вывозят в город то, что мастерят. От веры осталось только двенадцать «апостолов[13]», − настоятель улыбнулся сказанному, − да наши молитвы. Но так как ты начинающий и до «апостолов» тебе еще рано, определю я тебя к нашему старейшему, отцу Любомиру, перенимай науку, раз тебя сам Федор Черкасский узрел − они одного поля ягоды.
Еще через час в просторной келье Григорий знакомился и с самим Любомиром.
Старый, худой, обросший патлами седых волос, тот вставал со своего низенького деревянного ложа медленно и неслышно, двигался также медленно и неслышно, говорит тихо и ровно, а на мир смотрел большими и, будто выгоревшими, не имеющими цвета глазами…
− Ты, отрок, верная и чистая суть, вижу я в тебе то, что припало к разуму Федора, а он намного глубже смотрел в жизнь. Он у преподобного Дмитрия был самым лучшим из нашей десятки, а тот еще Петра Великого наставлял. Только благодаря этому его душа до сих пор живет в этом мире, и мы имеем возможность общаться с ним…
Много рассказывал старец о вере, о людях, о чистоте и подлости человеческих. По своей старости и дряхлости, только однажды намекнув, что ему давно больше ста десяти, он ни на какие работы не выходил, а только в теплые и безветренные дни при помощи Григория выходил во двор и там, под такой же старой, вековой грушей, просиживал в раздумьях.
В общине же, или как сказал отец Всеволод «артели», работы хватало, и все светлое время Гришка крутился на разных работах. Зато по темному, а в праздники под звездочкой лампадки, они молились и беседовали. У старика была хорошая память, он все Святое писание помнил наизусть, и Гришке с двух-трех повторений удавалось все запомнить.
Старик радовался успехам ученика, отмечал его способности, хвалил, но с каждым днем объем информации от него нарастал.
− Торопись, сынок, − иногда говорил он. − Мне Всевышним отпущено до черты еще два года…
Григорий иногда пытался утешить старца, но тот, сразу же, обрывал эти попытки кротко и просто: «Не перечь Его воле. Он всемогущ!».
А понять и изучать пришлось очень много: и таинства веры, и искусство врачевания, и человеческую психологию, и анализ прошлого и будущего…
Много знал, умел и понимал святой старец, и Григория просто захватывало. Иногда в предрассветных видениях в келье появлялся и сам Федор Черкасский. Его глаза-щелочки излучали тепло и множеством лучиков ощупывали пространство, а мягкий и ровный баритон хвалил и требовал все усвоить и ничего не забыть.
− Поздно я тебя нашел, не сумел сам, так пусть хоть Любомир передаст. Он как книга, спеши, прочитай и запомни!
И Григорий спешил! Иногда, остановившись, он и сам удивлялся полученным познаниям и способностям.
Весной двадцать шестого, на третий день после Пасхи, Любомир, после возвращения с нагретого весенним солнцем двора, вдруг засветился редкой на его лице улыбкой и произнес:
− Ты, сынок, способный, правильно Федор определил. Я почти все тебе передал. А теперь не обессудь, иди на ночь в конюшню, а завтра приходи на похорон − призывает меня Господь. Все! Иди!
На попытку Григория возразить, тот только еще раз улыбнулся и требовательно произнес: «Иди!».
Утром он нашел Любомира на чистом, прибранном ложе, умытым, расчесанным, светлым и в новой рясе, но уже неживым − тот сам из остатка сил приготовил себя в последний путь.
В тот день монастырская церковь, вопреки запретам власти, ожила, ударила ожившими колоколами, запела голосами хора двенадцати «апостолов»…
Святая обитель прощалась с одним из самых достойных своих постояльцев, а Гришка Цуканов получил имя Григорий Туровский, так просил Всеволода в своем завещании усопший, и так было записано в монастырской церковной грамоте. Он и стал двенадцатым «апостолом».
Но крохотная церковная артель просуществовала недолго. В начале холодного двадцать восьмого монастырь полностью закрыли, в его здания вселили детский дом, а «апостолов» епархия распределила приходскими священниками[14] в Черкасскую, Полтавскую и Сумскую губернии, или как теперь это называлось − области.
Именно в этот период гонения новой власти на веру и церковь мощно возросли, священников выселяли, высылали, арестовывали и даже осуждали…
Григорий Туровский молодой, здоровый и красивый получил приход из четырех больших сел в бывшем Маньковском уезде Черкасской области. Ранее тут в каждом селе была своя церковь, а теперь две из них были разрушены, а в двух обустроены общественные помещения.
Никакой возможности претендовать на имущество церкви не было и Цуканову пришлось обустраиваться самому. Почти за бесценок купил старенький, ушедший по окна в землю домик возле бывшей церкви в Дзенгелевке, поправил его и пошло…
Времени просто не было.
Так как власть запрещала любые собрания верующих, а их еще было преобладающее большинство, пошел по селам и дворам: читал молитвы, проводил обряды (крестил, отпевал, соединял судьбы), как мог, помогал от болезней, старым и немощным помогал физически, просто поддерживал Божьим словом и советом в меру своих знаний. В свою пустую обитель попадал крайне редко, так как приход был большой и почти всегда перебивался куском хлеба и кровом, одиноко оставленных жизнью прихожан в том, или ином селе.
Молодежь, подпаленная комсомолом и властью, сторонилась, обходила. Зато взрослые и мудрые пожилые воспринимали, как всегда на Руси принимали великую Веру.
Время летело, а события жизни поддавливали так, что и не проанализируешь!
Молодого батюшку хвалили за доброту и отзывчивость, принимали в каждом доме, всячески пытались отблагодарить за оказанную помощь, удивлялись его познаниям в медицине и всегда точным путям излечения от болезней, старались защитить от любых поползновений власти.
Но совсем скоро достала Цуканова, теперь уже батюшку Григория, и определенная неловкость, от которой уходить с каждым днем становилось все труднее и труднее.
− Тебе бы, батюшка, − тепло и с добром говорили пожилые прихожане, − пора бы обзавестись и матушкой − вон, сколько достойных тебя молодиц вокруг. Выбирай! Трудно при твоем сане быть одиноким…
В то же время во всех его селах находились и совсем юные, и не совсем, красавицы, которым образ Григория Туровского казался не только святым, но и желанным − только позови.
Может быть, и решился бы уже в возрасте Иисуса Григорий на такой шаг, но не шла из памяти его Мария, боялся он обидеть неискренностью! Это был обет!
После тридцатого церковь еще больше проредила власть и Цуканову даже предлагали перебраться в епархию, но он отказался, так как боялся обидеть свой приход, а потом и ударил голод!
Гришка принимал общую беду так, что исхудал и высох почти до кости и полностью поседел. Наверное, никто из чиновников и им подобных не увидел столько горя, сколько увидел он, обходя села, дворы, улицы и кладбища. Где только у него силы брались?! Как его организм выдерживал эти нагрузки в многодневном отсутствии пищи?! Кто поддерживал его в эти жуткие дни?!
Он понимал, что единственный адресат ответа на эти вопросы − Бог и подтверждение этому крохотный, желтый крестик с белой фигуркой распятия посередине, который в самые трудные минуты, казалось, грел и давал силы.
Прошел голод, жизнь, было, взяла свое и страна, почти забыв о церкви, входила в социализм, даже с религиозной позиции воспринимаемый как начало благодати.
Григорий Цуканов тоже отошел от бед, был непререкаем в кругу церкви, уважаемым в своем приходе и так же нерушим в своем обете.
Но пошла война!
Как военный в прошлом, Цуканов понимал и причины, и замысел, и цели этой войны. Первоначально он даже думал, что при всей своей жестокости и подлости она будет вписываться в уже выработанные обществом на такой случай правила, надеялся, что так будет. Но все перевернулось!
Сначала это был период тяжкого и беспорядочного отступления, потом Уманский котел, в котором тысячи безоружных были или пленены, или уничтожены, потом период оккупации, в котором просто сроднились в одном целом фашистское зверство и низость падших и предателей.
Может быть, и выдержал бы батюшка Григорий эту наругу, так как и немцы, и их холуи делали вид, что лояльны к церкви. Да и самого священника в этой местности знали давно и хорошо.
Однако закипающую ненависть в его святой душе переполнил единственный случай.
В конце октября сорок первого батюшку вдруг вызвали в волостную комендатуру и сам комендант, немецкий майор, на крайне плохом русском ему сказал:
− Ты вот что, поп, говорят, что у тебя тут авторитет у народа. Иди на свинарник, там около сотни пленных большевиков, и расскажи им, что в воскресенье приедет представитель фюрера по оккупированной территории и их задача при народе, на площади, попросить у фюрера прощения. Если они это сделают, то их всех отпустят по домам. Если нет, тут же расстреляют. Понял?
− Так они же пленные, господин майор, − было, подал голос Цуканов.
− Никакие пленные. Они большевики! И только на коленях! Все! Бери пропуск… У тебя три дня!
Уже у вертящихся тут местных прихлебателей батюшка узнал, что акцию вымаливания прощения у фюрера будет снимать кино и потом показывать всему миру.
На окраине Дзенгелевки, над яром, и растянулся длинный, невысокий ангар колхозного свинарника, перед самой войной выстроенный из красного кирпича, но с крепко заколоченными толстыми досками окнами.
В первом походе батюшку туда сопровождал полицай и немецкие часовые, читая пропуск, только смеялись и отворачивались, разрешая проход.
Когда Цуканов попросил открыть вход и впустить его туда, старший сам отодвинул засов на двери и открыл ее. Полицай остался снаружи.
В сумраке огромного помещения, пространство которого еще не совсем выветрилось от своих бывших запахов, стоял несколько времени, пока зрение привыкало.
Всматривался.
Почти в полной тишине медленно прошел здание в дальний конец… В загородках слева и справа, в сидячих и лежачих позах, прямо на засохших навозных полах находились пленные: здоровые и невредимые − в грязном и изорванном обмундировании, израненные и искалеченные − в кровавых замусоленных перевязках и бинтах из тряпок, со знаками различия и нашивками − местами вырванными с мясом и невыгоревшими пятнами вместо них.
Их взгляды сопровождали священника.
Вернулся на середину.
− Если есть в этом помещении кто старший, прошу подойти ко мне, чтобы не кричать на все помещение, − попросил тихо и спокойно.
− Подойди сам, святой отец, − в конце прохода поднялся старый, седой боец в загородке справа. − Там бригадный комиссар Безносов, у него прострелены ноги, и он не может…
Вернулся в конец, стал на входе в загородку.
По нашивкам и петлицам определил двух генералов с обвязанными грязными тряпками головами и бригадного комиссара, с огромной звездой на рукаве и ногами в таких же кровавых тряпках.
− Что привело вас в нашу обитель, святой отец? − с какой-то гримасой боли и улыбки на лице спросил комиссар.
− У меня гнусная роль, уважаемые, − сразу же отозвался священник, − склонить вас к подлости: чтобы вы всем составом вышли на площадь и под киносъемку попросили прощения и помилования у самого Гитлера. Такое действие, на коленях, перед его представителем приведут вас к свободе. Несогласие с этим − расстрел всех там же на площади…
− Да уж, действительно неправедная роль у праведного священника, − с трудом разлепил спекшиеся губы один из генералов. − Иуда позавидует. Ну и как же Вы, святой отец?
− А для меня хоть так, хоть так − все равно неправедно, − тихо произнес Григорий. − Принести немцам ваш отказ, значит смиренно согласиться на гибель многих людей; передать ваше согласие, тем более убеждать вас в этом − величайшая подлость для любого человека, что еще страшнее.